АДЕЛЬ МОНРЕС
Роман в стиле трагической буффонады.
Меня пленяет
это слиянье
Юноши с девушкой
в тембре слов —
Контральто! —
странное сочетанье —
Гермафродит голосов!
Теофил ГОТЬЕ
КАРТИНА 1
фрагменты 1 2 3 4 5 6 7 8 9
10 11 12 13
14 15 16 17
18 19 20 21
22 23 24 25
26 27 28 29
30 31 32 33
34 35 36 37
Знойный полдень сушил прихлопнутую томиком Надсона ящерицу. Ветер швырял газеты как слабых птиц. Писатели, уничтожив снедь, тяжело покачиваясь, разбрелись по полю. Земляники было много, но больше свежих коровьих лепешек, засасывающих пухлые пятки драматургов и прокуренные носики поэтесс.
Идиллию запланированного общения с природой вспугнул вопль поэта Альбано. Вместо того, чтобы как все наступить на лепешку, он встал на гадюку. Она выскользнула из-под пятки, взвилась по ноге и...
Бедняга бегал в секцию драматургов, критиков, поэтесс, слезно умолял отсосать кровоточащие дырочки, но никто не решался.
— Извините, — сказала поэтесса Теньковская, — я ценю вас как поэта, но... это вам смогла бы сделать только супруга, ну, или близкий вам человек!
Альбано сел на пенек, поплакал немного и умер.
Его друг — поэт Хабиб крикнул, грозя кулаком: "Гадюка-сука!" А секретарь Союза писателей, забрасывая в рот землянику, принялся переделывать недавно опубликованный некролог: "Поэт деревни... Принял революцию... в нашей памяти пребудет... Туда-сюда".
Осколок зеркала сверкнул из-под листьев. В нем отразилось розовое небо и свежее от утреннего морозца лицо Булсары. Нельзя сказать в точности, что это было за лицо. Ни худое, ни толстое, ни татарское, ни русское. Лицо как лицо. Его было ровно столько, сколько надо, чтобы сказать, что это лицо. Я как-то спросил одну старушку, которая в молодости испытывала к Булсаре чувство:
— Что вы можете добавить к моим словам?
Она вдруг стала серьезной и мертвенным голосом произнесла:
— Лицо у него было ни татарское, ни русское!
Булсара вышел на улицу Тихомирнова и узнал деревья, с которых падал в детстве. Это были свои в доску американские клены, которые трещали в январе от русских морозов, а весной истекали соком, будто бы пускали по-алкашски в штаны. Он отломил золотой листочек на память в нагрудный карман и вспомнил прохладу сумеречных комнат в июле, тяжелые ковры и пьяную от нафталина моль.
В последний вечер своей жизни дедушка лежал на тахте и наблюдал, как Булсара кормит пластилином майского жука. Он подозвал его и сказал:
— Я хочу рассказать тебе сказку. Ты еще не слышал такой... Но он хотел играть и отказался. Интересно знать, что за сказки рассказывают в последний день своей жизни?
Дедушка был богатый. Казначей пулеметной роты,уничтоженной подчистую туркестанской холерой, брызнувшей из арбузной ночи 1918-го.
Булсаре запомнились его долгие, тщательные приготовления перед выходом на улицу. Одежные щеточки различной формы: в виде спаниеля, единорога... Серебряный набалдашник трости , начищенный до сияния зубным порошком "Оффенбах".
Все это растерялось, осталась только странная вещица — золотая карманная плевательница с крупным плевком изумруда на крышке. Булсара за неимением плевков превратил ее в портсигар. Он щелчком открыл крышку, внутри вспыхнул свет и заиграла скрипочка. Полюбовавшись, вынул вонючий "бычок". Надо сказать, что Булсара обожал контрасты.
В начале улицы показалась похоронная процессия из шести-семи человек. Малиновый гроб плыл на плечах, золотые листики залетали в гроб.
— Кто это?
— Альбано... Поэт Альбано!
Булсаре стало жаль покойного. Ни толпы поклонников, ни оркестра. Он готов был приоткрыть плевательницу, чтобы хоть скрипочка взвизгнула!
Он присоединился к процессии и даже сел в автобус-катафалк. Когда на кладбище вдова поинтересовалась, что он думает о творчестве Альбано, Булсара соврал, что многие стихи его знает наизусть.
— Бедный, бедный,.. Он ушел в расцвете сил!
— Говорят, он боролся с этой коброй до конца! Он проявил гражданственность, накрыв своим телом разъяренную змею...
— Поэт и гражданин!
Парень, пахнущий прополисом, признался Булсаре:
— Конечно, про поэта Альбано здесь много хорошего сказано, оно, конечно... Но мне трудно судить. Я живу с ним в одном доме, жил... И слышал, как он бил свою жену! Крики, беготня по комнатам, полный тарарам... Потом, смотрю в окно, она развешивает во дворе его дурацкие трусы в крупный горошек. Вы меня, конечно, извините... Но когда я открываю его книжку, эту... (заглянул в бумажку) "Конфиденциальный разговор" — и углубляюсь в поэзию... Поймите, я хочу насладиться, но мне мешают трусы!
— Я вас понимаю.
— С Шарлем Кро у меня таких проблем не возникало!
Пока комья сухой глины стучались в гроб, вокруг шептались:
— Знаете, что сказал Альбано перед смертью? Не ставьте, говорит, никакой ограды на моей могиле, не отделяйте меня от народа и от золотистых волн спелой ржи!
— Выпимши был... Он любил это дело.
— Покойный трезво смотрел на вещи. Я же слышал, он попросил супружницу: "Когда буду умирать, положи Лермонтова мне на грудь, а мои книги... под зад! Да смотри, не перепутай: его — на грудь, мои..."
— А единственная дочь Злата так и не приехала!
— Ну, помянем покойного!
— Ладно, чего там...
Они сидели за длинным, сколоченным из грубых досок столом, где помимо прочих деревенских блюд выделялась гора горячей картошки, с которой неумолимо скользил вниз, разрушаясь, геометрически ровный куб сливочного масла.
Люди за столом ожесточенно похрустывали репчатым луком и запихивали в маленькие злые рты (родственный признак!) мягкие пучки укропа.
Они были несносны, некрасивы и нетерпимы друг к другу, но сейчас, примиряемые обильным столом, сидели молча, потупив взоры как ножи.
Неожиданно за их спинами бесшумно отворилась дверь, и Булсара увидел комнату, где царствовал лунный свет, утопая в старом ковре. Булсара подумал, что эта комната, как символ одиночества, покоя, всю жизнь будет мерещиться ему, неслышно витая над ним. И ему страшно захотелось туда!
Сноп света переместился, и он увидел, что в комнате, в кресле-качалке сидит девушка, сверкая спицами.
— Злата приехала! — обрадовалась вдова. И все обернулись.
— Послушайте-ка, что я здесь вычитала! — Злата подняла с пола книгу и пальчиком отыскала нужное место, — "Когда цветет юность, пыльная дорога, ведущая в старость, зарастает буйной зеленью и вьюны оплетают черные трухлявые кресты.
И давайте забудем о смерти! Сегодня здесь горят костры из крестов, играет волынка и девушки в красных сарафанах водят хороводы... "
Прильнули к окнам и увидели костры до небес. Ужасные красные лица смеялись, красные руки откупоривали бутылки с красным вином.
— Это поклонники поэзии Альбано — красноармейцы! — хмыкнула Злата.
— Мама, выйди к ним, расскажи что-нибудь о папе.
— Что же я им расскажу? Как он выступал на собраниях правления или...
— Не то. Их интересует другое — сколько он выпивал; ведро, два? Или более интимное: почему у него щелкала челюсть, когда он читал стихи?
— Неправда! — крикнул юнец с красными припухшими от вина губами, Он стоял в дверях и размахивал тлеющей головешкой. — я хочу знать, что делал этот поэт на земле? Где его стихи? Где отчет?
— Ну, бывают же поэты без стихов!
— Но как? Я же помню, вот... — он очертил палкой в воздухе огненный круг и начал:
Когда меня заманят в дом
Луною, втиснутой в графин,
И жирным женственным котом,
И бабьей пухлостью перин...
Я весь растаю без...
— Это не его! У него не было лирических про котов. Одни патетические про "Аврору", — Злата снова застрекотала спицами.
Поэт в этот вечер умер окончательно, так сказать, без остатка.
— У вас сегодня нехорошее настроение? — Булсара дотронулся до нее.
— ...Он и меня принимал за свое стихотворение. Постоянно пытался подправить, переписать. Посмотрите, какой у меня маленький и злой рот!
Уже не перепишешь...
Шишь!
Булсара поцеловал ее и сказал:
— Мне нравится это его стихотворение!
"И давайте забудем о смерти!" — вспомнил Булсара, черпая ладонью из мшистого умирающего родника. — Утром это еще получается...
Из ближних дач послышалось пение. Он подошел поближе, раздвинул дикий виноград. На крыльце сидела аби в ярких ичигах и грелась в лучах последнего солнца.
Ее песня была похожа на полет тяжелой уставшей пчелы, на увядание темно-бордовых гладиолусов. Аби время от времени поднимала свои большие совиные глаза и смотрела сквозь ветки рябины и фиолетовый тальник на дальнее деревенское кладбище. Ее желтые пальцы перебирали четки из потертых косточек финика.
— О, финики! Там, где вы растете, не бывает грусти, Туда и уплыл на лодке в грозу мой молодой муж Исрафил...
Слушая ее , Булсара незаметно для себя начал подхватывать мелодию, мять губами позабытые языческие слова, потом спохватился: "Неужели тебе это нравится?". И пожал плечами в ответ.
В это время где-то повыше потянули разом сто трубочек волынки и деревянные башмаки застучали по полу. И кто-то шутя рассыпал тирольское: али-ла-ли-и!
Чужеродные звуки спутались в один пестрый моток, который весело запрыгал по тропинке.
— Это ты развел какофонию? — раздалось за его спиной.
Злата стояла с ведрами, ветер бросал ее волосы на лицо, и тогда казалось, что говорит неведомое существо.
— Да, я вспомнила, вот: "Безнадежно перепутав все культуры, поэт умеет иногда дать очаровательные формы хаосу!" Ну как?
Она побрызгала на себя водой из ведра.
— Мне нравится здесь, у нас одна пустыня! Когда дует суховей, его называют Жахо, это наш любимый ветер. У нас все выскакивают на улицу и начинают скакать, кувыркаться в пыльных тучах...
У вас, кажется, так радуются, когда идет первый весенний дождь? Но они меня не любят, потому что я не люблю Жахо!
Они кричат мне вслед: "Дура Золтанат! Посмотрите, у нее, как у аиста, длинные ноги, и большие, как у коровы, глаза!"
— Папа у тебя — испанец?
— Ты что? Он казах. Альбано — псевдоним.
— Ты совсем не похожа на казашку.
— Это от еды. Я не ем жирную баранину и не пью кумыс, у меня изжога. Говорят, кто узнает вкус вина, тот уже не вернется к кумысу, я ненавижу свой родной Жангизтобе! Я обронена на эти барханы случайно. Я хочу мыслить всполохами импрессионистов, пятнами расплывающихся огней на мокром асфальте, а не застывшими орнаментами ковра!
Они сидели за плетеным столиком. Он почти ничего не ел, она щипала цыпленка. За забором, совсем рядом, шумела река.
Булсара разглядывал ее и думал: "Удивительно, что делает белый хлеб и нежное крылышко с женщиной! У нее белеет и становится тоньше кожа, стружка волос у виска никак не может скрыть синюю веточку вены. И надо же, у какой-то казашки вдруг от белого хлеба вырастают ноги! Они уже не умещаются в юрте, и по ночам умирающие от жажды верблюды слизывают с пяток обильную росу. Но как отсталому казаху дорасти своим сознанием до этих ног? Ему по-прежнему нравятся коротенькие ножки, будто култышки скатанного теста.
И тогда длинноногая казашка уходит в степь. Неблагодарные верблюды плюют ей вслед, а почтенный аксакал мочится в ее босоногий след и получает от этого почти половое удовлетворение.
Обессилев, она тонет в песке. И барханы, как волны, накрывают ее. А вараны, эти русалки пустыни, прокусывают ей тонкие лодыжки. И еще ни одна длинноногая казашка не дошла до Парижа! О, Париж!!!
Но одна дошла до Казани!
— О чем ты думаешь?
—Мне кажется, нарождается новая нация — здоровая, беспощадная!
— Ешь курицу...
— Мне не нужны длинные ноги! Мне нужны деньги, чтобы уехать отсюда.
— Полное отсутствие логики!
— Пока мы едим курицу, нарождается новая нация! Она сметет все на своем пути!
— Новый Вавилон?
— Теперь башня будет достроена!
— Что же я их не вижу?
—Они как вирус!
—Вирусы, которые построят башню?
Злата откинулась на спинку кресла, закурила:
— Был у нас один парень в Джезказгане, странный казах. Он утверждал то же самое, почему я и запомнила. Они собирались в большую толпу, надевали серебристые туники и уходили в пустыню на поиски какого-то мифологического Оазиса. Говорили, что там есть озеро, в котором живет говорящий кит. Я, дура, поверила и тоже пошла. Тогда я была аспиранткой на кафедре фонетики, помню, даже взяла с собой тяжеленный диктофон. Вот такой! И все волновалась: лишь бы кит говорил по-русски!
На нас надели модные колокольчики, мы ползали по барханам и звенели, как верблюды. В первые же дни недели толпа сильно поредела. А оставшимся в живых открылись достоинства песка. Трупы можно не хоронить, их со свистом засасывало. Как-то на привале засосало и парочку крепко уснувших. Потом мы уже научились: надо, перед том, как лечь спать, крепко упереться ногами в бархан и отталкивать его от себя.
Когда вода кончилась, начали отлавливать ящериц. Они влажные, приложишь к голове, и то легче...
От обезвоживания "оазис" в наших губах звучал сухо, как "уосис". Всем нам виделся один и тот же мираж : крутящиеся на песке сочные арбузы. Арбузы лопались, стреляя черными семечками. Нас обжигали холодом, ослепляли блуждающие айсберги, я слышала, как они вспарывали пустыню,
Потом я увидела кита...
—Кита?
— Он говорил мне, что скучает без подружки! Что полз бы на брюхе к Океану, но не знает, в какой он стороне... Я целовала его, он был такой гладкий... как баклажан!
— Значит, этот сектант не обманул вас?
— Значит, не обманул... Прощаясь, он каждому из нас дал по такому шелковому мешочку, — она достала зеленый мешочек, развязала тесемку и высыпала на ладонь немного розового порошка. — Знаешь, как называется? Китовый глаз!
— Наркотик?
— Присыпка для глаз.
— Дашь щепотку? Я тоже хочу увидеть говорящего кита...
По уплотнениям темноты прыгают розовые газели, как обнаженные женщины, Здесь прячет весна свои запахи... И вот уже земля, как брошенный во тьму лазурный камушек, пропадает, и ты плывешь один в Океане, принимая всклоченные головы русалок за проплывающие водоросли.
Из тьмы выплывает гондола, на ней важные пиросмановские мужчины пьют вино. Они бросают пустые золотые чаши в море. Те, падая, долго светятся, освещая спящих рыб, и потом гаснут одна за другой.
Где-то на дне, может, из раковины играет ситара, и звуки пронизывают тебя. Разбуженные рыбы, оттопыривая жабры, прислушиваются. Они покачиваются, шевеля перьями, их клювики беззвучно повторяют мотив. И вот ты плывешь в окружении птиц, ноги наступают на кроны затонувших деревьев, по их сучьям спускаешься на землю, где придорожные камни отдают ступням последнее тепло.
Идешь, пересекая ржаное поле, упругие колосья приподнимают тебя. Поскользнувшись, скатываешься по стебельку и попадаешь в ладонь заснувшей женщины. Она сонно смотрит в руку и вдруг в глазах ее появляется блеск:
— Жемчуг!
— Ты хочешь ей что-то сказать, но только исходишь перламутровым блеском. Но ты услышишь в эту ночь, что говорят женщины драгоценным камням, когда они остаются с ними одни! Все так. "Бог стал человеком, человек рыбой, рыба гагарой, гагара — перинной горой".
— Заснул? — Злата потрясла его. — Иди промой глаза!
Булсара, покачиваясь, встал, осоловевшими глазами обвел комнату. Из горлышка одолел четверть вина.
— Это все я один выпил? — шевельнул он стол с пустыми бутылками.
—Пойду искупаюсь в Океане... Фу-у, в реке!
— Бежать, бежать из этого чертового города! — Булсара швырял камни в реку — Бежать!
— Разве сегодня ты не бегал?
Булсара откупорил бутылку сухого, постепенно пришел в себя, глаза ожили.
— Был у меня друг. Он мне часто говорил: "Я устал противостоять бездарности. Г. в Казани основательное, убедительное! Иногда мне кажется, что у людей в башке не мозги, а г.! И ты знаешь, он, человек умный до едкости, вдруг стал писать глупые стишки! Но, слава Богу, где-то на лесном озере, неторопливо скрипя уключинами, раздвигая веслами тяжелые линии он пришел в себя и все сразу понял. По приезде уничтожил свои тетрадки, даже послал некоторым поклонницам извинительные письма. В конце концов он свихнулся. Решил удрать, но не в Париж, а от самого себя. Он очень ненавидел себя в последнее время, так и говорил: "Вонючка Мансур! "
—Что, повесился?
— Нет, съездил куда-то, сделал пластическую операцию, на монголоидном лице появился орлиный нос. Он перекрасил волосы в жгучие черные, кроме этого, стал есть много аджики, хмели-сунели, развесил дома копии Пиросмани, где-то достал запиленную пластинку "Ореро", принял православие, начал изучать грузинский... Но это не выход. Все равно, что сбежать из одной тюрьмы в другую! Вот, слышал я, в Казани появились "парижане". Подай-ка мне сыр!
Собрались как-то раз татары, русские, евреи... Сели и решили, что они теперь "парижане"! Налью-ка себе еще... Новая нация! И вот, начали изобретать свой язык — сплошь из неологизмов, придумывать культуру, фольклор... Даже появилась своя национальная кухня, помню "ботвинчики" — такие невкусные блинчики с ботвой. Но они их ели и гордились!
Не знаю, где сейчас мои "парижане", может, в Париже... А может, в Канаше! Мме... Я ведь не то хотел сказать, не...
Булсара так и заснул за столом, рука, но дотянувшись до стакана, обвисла, губы чтото еще нашептывали.
Скрестив руки на груди, он завис, как демон, над Парижем. Ветер резал глаза, катились слезы. Но он все же подглядел, как парижане исподтишка тушат окурки сигар во влажных вазонах. Он ловил жадными ноздрями запахи Парижа. С площади Согласия поднимался резкий запах резеды, его щеки обжигали жаровни каштанов. Ему казалось, что он улавливает запахи из раскрытой косметички женщины.
Булсара, как воздушный змей, вибрировал на натянутой суровой нитке, которая уходила далеко на восток. Там кто-то ею баловался — то дергал, то опускал.
Булсара счастливо улыбался и заигрывал с толпой. Он бросал ей записочки, озорничая, плевался вниз, и праздная толпа с визгом уклонялась от плевков.
Булсара всем понравился, Девушки, воспитанницы пансионата генерала Леклерка, выложили на площади его имя ярко-красными астрами. И, сбросив башмачки, принялись танцевать татарский танец "Эпипэ" в его честь!
— Мы ждем тебя, Булсара!
...Тревожные судороги воздуха растолкали его, он как будто вынул беруши, стал различать грохот, крики.
— Ты спишь?
— Щас...
Злата стояла в дверях, истекая струйками, позади нее ярко блестела зелень сада.
— Из-за тебя промокла!
— ...Я хотел сказать тебе... Порошок я взял, осталось несколько шепоток.
Она поежилась:
— Я знаю. — Мне тяжело возвращаться! Я уже говорил...
— Не понимаю, что, во всем виновата Казань? Это же глупо.
— Это не так! К черту Казань... Я хочу знать, где мой сын?
Он схватил ее за локоть
— Отпусти меня, мне же больно! Откуда мне знать...
— Постой! Послушай. Я дурак... Но когда ко мне стучат, я думаю, это он!
— У тебя есть сын?
— Он есть! Он вокруг, везде...
— Булсара обвел руками обвислый сад, — я вчера стоял у ржаного поля и рыдал. Так соскучился по сыну. Где ты?
Послушай, ты знаешь немного грузинский? Давай споем?
Грузинская песня: "Где ты, мое золотце? Если ты на земле, почему не со мной, если на небе, почему я здесь? Я ничего не понимаю. Где ты? Я ищу тебя под яблоней, там еще остались твои кулечки, я ищу тебя на донышке фарфорового блюдца в затонувшей лодочке китайца, И мне все кажется, что ты играешь со мной в прятки и сейчас окликнешь меня! Ну? Элали-эла-ли..."
— ... Еще осталось несколько щепоток, как ты говоришь, надо присыпать глаза?
Падает снег, и люди становятся тише. Их речь обрывается на полуслове. Они поднимают к небу глаза.
— Господи! Отпусти мне грехи мои... — бормочут они свои молитвы, и снег становится голубым!
Булсара, затаив дыхание, толкает тяжелую обледенелую дверь.
— Где я? Мальчик... Это не Испания времен инквизиции?
— Это Фландрия, ваша светлость... Флан-дри-я!
Боже, Фландрия! По снегу следы-листики от маленьких деревянных башмаков, худенькие ножки подмастерья в красных чулках мелькают точно спицы, а снег повисает на тополях, будто бы выбились из-под платья кухарки обсыпанные мукой кружева.
Фландрия! Здесь у винных погребков разлито красное вино и нищие скалывают лед. Они с испугом шарахаются в стороны, завидев последнее чудо-сани на железных полозьях, уже зарезавшие в этот городе несколько пьяниц.
— Какой отвратительный визг у этих саней, — брюзжит обыватель.
— Вот черт! как несет!!! — восторгается молодой гражданин и получает повод восхищаться своим временем.
Мальчик белобрысый и со спины очень похож на Конора. Ему хочется окликнуть его: "Сынок!"
Мальчик, прильнув к окну, горячо дышит, у него порвался локоток, и он прикрывает от сквозняка дырочку ладошкой. Рыжебородый голландец ставит на стол вино. Вино здесь, как цветы. Оно, разлитое в треугольные кубки, бросает на лица янтарный свет и пахнет смородиновым листом, нагретым солнцем.
Молодая жена, высокая и белая, бережно принимает вино из рук супруга, подносит к лицу, освещая его.
— Чудо!
Мальчик высунул руки в форточку и стал ловить снежинки. Поймав одну, помчался к отцу, но не донес. Мутная слезинка покатилась по молочной линии жизни на ладошке и упала голландцу на истертое колено.
Его жена разливает бульон из фарфоровой супницы.
— В тот день, когда ты подошел ко мне, падал первый снег. Ты спросил меня: "Почем твоя треска, красавица?" А снег, как накрахмаленная салфетка, прикрыл рыбу, я чувствовала его тяжесть ресницами. У меня были такие пушистые ресницы!
— Да, хороший снег, — по-хозяйски согласился голландец, углубившись в "Торговый листок", — богатый будет урожай!
Поинтересовавшись у сына, доволен ли им сапожный мастер Дитер Фольк, он принялся набивать свою тяжелую трубку.
Когда свечи оплыли, семейство отправилось почивать.
— А вдруг я навсегда останусь здесь? — зажмурился от предвкушения Булсара.
Молодая хозяйка блеснула в темноте белой ногой, потом он услышал, как зашумели волосы и скрипнула кровать.
Булсара вспомнил, что мама часто оставляла ему записки в холодильнике: "Говори, куда ты уходишь?" и улыбнулся в подушку, пахнущую навсегда утраченными для нас запахами.
Злата, наверное, припомнила бы что-нибудь из Моэма: "Мы не можем понюхать те розы, которые они нюхали!"
— Еще, еще щепоточку! Как там его — китовый хрен? А кончится? — он сжал в кулаке тощий мешочек, метнул взгляд на пустые бутылки. — Тогда буду пить, пока не почувствую холодное рукопожатие Смерти за печень. Потом рухну на тарелки. Рухну тяжело, как железобетонная балка, и скажу:
"Вот, так и не полетали!"
Он повалился на кровать, накрылся с головой.
— Через часок встану и пойду сажать картошку... Какую картошку? Зима!
Он услышал, как в двери поворачивается ключ. На пол грохнулся чемодан.
— Приехала?
Утро в тот день было легким и розовым, ветерок, подмоченный ночной грозой, забился в тяжелые портьеры и принял очертания женщины, виляющей бедрами.
Назмия юркнула в спальню и прихлопнула ветреную женщину. Портьера лопнула, и струя упругого ветра ударила ей в лицо.
Она зашла в спальню, принялась устало стаскивать с себя платье, села на кровать и забылась.
Вдруг ей почудились женские всхлипы под кроватью, она заглянула и туда — никого!
...Они кричали друг на друга. Фужеры в серванте позвякивали, злые глаза метались в зеркалах, испуганный ребенок забился в угол.
Булсара хлопнул дверью. Дед Мороз упал с антресолей. Зашумел ливень, и в доме все утихло.
— Я побродил немного вокруг дома, потом, раскурив сырую папироску, заглянул к себе в окно и увидел облитых мягких шершавым светом: бабушку, давящую негнущимся пальцем арабских червячков в старинной книге, жену, которая запихивала сыну комки манной каши, черную кошечку.
Я долго разглядывал их, все они чем-то были похожи на меня. Они пахли мной!
Мои глаза с жадностью пили желтый тягучий свет торшера, они выхватывали из уголков: потерянный носочек, пыльный моток ниток муара, детскую книжечку, изгрызанную кошкой...
Я, как обреченный на смерть, бережно касался пальцами вещей, с которыми прожил всю жизнь. Даже царапинка на шифоньере имела для меня свою ценность, это была шифровка , посланная из детства.
Мне кажется, что душа человека, как вино, вливается в любимые вещи — сосуды. И вещи держат нас на этой земле! Милое мещанство...
Сиамский кот дремал на подоконнике,
Дожевывая хвост, не влезший, палтуса...
На пианино мраморные слоники
Топтали ноты Иоганна Штрауса.
Я часто думаю последнее время, что есть Бог? Почему он так презирал все бренное, телесное, этот земной прах?
Он ходил среди нас, как призрак, без плоти, без запаха.
Я знаю, его непорочное зачатие — от брезгливости ко мне! Он хотел попробовать побыть мной, он желал понять меня — кто я стал теперь? Ему было все интересно: что такое боль, смерть?
Он говорил мне: "Сын мой!", а сам оставался чужим, как отец, который впервые приехал к взрослому сыну.
Зачем приехал? Только смутил меня и опять сгинул, соврав, как маленькому, что вернется...
Скажи мне, почему мое тело, как клеть, где ревет плененная душа? Почему она тоскует по тебе? Но приходит час, она высвобождается из грязных лохмотий тела, и тогда твой сын кричит от боли, душа вылетает изо рта, как пар, и устремляются к тебе!
Сосед по даче, поглаживая пожелтевшие от грубого табака осенние усы, говорит мне:
— Ты о Боге не думай — есть ли, нет ли... Пустое! О людях думай, вот они, таракашки, бегают. Бога проси не проси — долгая история. А я, вот он — реальный, налей полстакана — я тебе забор поправлю!
Это, милый мой — реализм!
Он раскурил свою вишневую трубочку, по цветущему саду поплыл подчиняющий все себе дымок.
— Вот есть такие писатели, они все в красивости наряжают, — это сказка. Я таких не люблю. А есть — от земли которые идут, не воротят носы от Г. Да! А че смеешься?
Вот, допустим, прилетят эти — инопланетные люди-нелюди — за мной и спросят меня: "Василий Порфирьевич, что вы пожелаете с собой на нашу планету взяты?" На память как бы. Я, знаешь, чего возьму? Водки — это само собой! Я навоза конского возьму.Нюхать буду, соломинки выковыривать и землю нашу вспоминать!
Он помолчал немного, сам опешив от того, что выдал, а потом с ухмылкой добавил: "А еще Я удочку возьму, может, там рыбалка какая будет, черт их знает!"
... Я иду мимо татарского театра, небо свинцовое, но вышло солнце, и радуга перекинулась через Кабан. Смотрю, бомж развалился на скамейке, пьяный-пьяный, исподтишка пускает в штаны и блаженно улыбается, глядя на радугу.
Такие у нас картинки. Радуга и мокрые штаны...
Но в его блаженной улыбке земного тепла было больше, чем во всем тяжелом золоте алтарей, высоких лбов, глаз, смотрящих поверх тебя...
— Не выгоняйте меня из моей милой пещерки! — умоляла отшельница из Пуатье, жившая там в дерьме.
Не выгоняйте меня! Привяжите кусочки дыни к ноздрям и думайте спокойно о своем Боге. Бога нет, но есть мы , есть моя пещерка! Неужели это известие не может сплотить нас в нашем общем несчастии?
Не выгоняйте меня! ...Оказывается, Злата уж давно разговаривала со мной. Лепетала, журчала, а я в это время думал о загаженной пещерке.
— А в средневековой Италии, когда осужденному отрубали голову, священник держал перед его глазами специальный экранчик с изображением пастушек, овечек, водопада...
Пусть голова не думает о смерти, забывается за разглядыванием золотых мазков на бедре Данаи, сверяет подпись автора под картиной и переживает о том, как бы не надули!
— Дайте мне шоры для глаз! — взвыл Булсара, но вдруг, увидев в вазе фиолетовые гладиолусы, разом обмяк и успокоился.
Среди ночи гладиолусы закричали, опрокинули вазу, запрыгали по полу, вытягивая золотые нити из ковра. Льдышки разбитой вазы поранили ножки Ханы, пока та бегала по комнате и хватала птиц за длинные хвосты. Уморившись, девочка бросила птиц под стол и стала чесать ножки: кем-то вы вырастите мои ножки, надежда и радость моя!
Булсара увидел сквозь сон: сочную тину в квадратном аквариуме и горящих красным пламенем рыб. Золотые монеты кувыркались и щелкали их по носу. Хана вытряхивала из брюк Булсары деньги.
Мать Ханы проснулась среди ночи, допила выдохнувшееся шампанское и, грубо толкая его в бок, потребовала ласки.
Под утро сильный ветер раскрыл окно, и в комнату полетели брызги с деревьев, грустно запахло зелеными яблоками. Булсара проснулся и погладил холодную зеленую тень, накрывшую старую кровать.
В этот рассветный час над ним, горячо дыша, склонилась его мать. Он притворился спящим.
— Это грустное однообразие, — говорила кому-то она, поправляя сползшее одеяло, — Эти несчастные человеческие будни для него пока что праздник! Он открывает для себя пожелтевшие страницы давно прочитанной мною книги. А ему эту книжку должна читать я!
Она гладила его по лбу шершавой ладонью, и он сгорал от стыда.
— Барлас, я хочу тебя предупредить, что все женщины очень грязные, уж я-то знаю! Ты, пожалуйста, не будь дурачком. Ты ведь еще у меня глупенький мальчик... И буйно разрасталась за окном свежесть, в комнате становилось зябко, тревога рафинад поглаживала сердце.Исердце сжималось в кулачок и било в груди. Он с отвращением посмотрел на чужую женщину рядом с собой, разбросавшуюся на одеяле, и осторожно вытащил из-под нее свою ногу.
Мама теперь часто забывала на его письменном столе какое-нибудь медицинское пособие, заботливо раскрытое на нужной странице.
... Вдруг Булсара увидел в сумрачном углу кровати жалкий комочек, всхлипывающий во сне.
— Как же ей плохо здесь зимой! — подумал Булсара. — Как жутко в этой ометьевской яме под завывание стужи душить на ночь огонек керосинки. И смотреть, как светятся посреди комнаты комочки снега, занесенные валенками.
Он застонал и засунул ногу обратно. Утром женщина перед уходом на валяльную фабрику развернула сверток, который принес Булсара, и прочла на жирных пятнах: "Сынок! Говори, куда ты уходишь, не заставляй меня нервничать. Колбаса в холодильнике. Целую, мама", — и рассмеялась.
Булсара спал. Вокруг него порхали ночные бабочки, они трогали его пушистыми крыльями и сдирали усиками с плеч тунику. По саду проносились золотые подносы, где под салфетками томились чудные пирожные, исполненные озорно — в виде половых органов!
Последний речной трамвай окунулся в сумерки, где росли сливы. Переспелые сливы прочертили по щекам широкие чернильные полосы. Плавучие сады сомкнулись позади, и волнистый ветерок положил руки на плечи пассажирок. Юбки шумели, как кусты. На платье одной женщины зажгли свечи.
— Маленький пароходик, погруженный в любовь! — вырвалось у нее. Ветер ударил по платью. И пароходик окунулся во мрак.
— Сынок! Ты спишь? Булсара вскочил и, на ходу запахнувшись в простынь, перебежал к окну. Отец опирал испачканным глиной носок лакированного ботинка о влажную мать-и-мачеху и смахивал с себя невидимые былинки.
—Мать говорит, что ты интересуешься женщинами, так?
— Да, она всегда...
— Сколько тебе лет? Началось половое созревание? На-ка, возьми это, — он протянул ему в форточку амбарную тетрадь, — мои размышления про это самое!
Он повернулся на каблуках, вдавив папироску "Дымок" в грунт, и сказал:
— Но если ты дурак, тебе это все равно не поможет!
Тетрадь была влажная, наверное он ее отыскал в подвале. То, что было написано чернилами — расплылось, но карандаш сохранился.
"Для меня половой акт — это откровенный рассказ девушки о своей семье, о взглядах на жизнь, о слабостях и силе характера. В каждом ее вздохе, движении — я вижу ее мать".
"У меня сложилось такое впечатление, что мы, мужчины, со времен колониальных войн перестукиваемся, подобно азбуке Морзе, через женщин, посылая друг другу многозначительные пожелания в виде триппера и прочего".
Ему бы писать о серьезном, но он осознанно валял дурака!
До войны привокзальная цыганка нагадала ему, что у него родится сын, что будет скоро с немцем война... Отец матюгнулся и не заплатил.
Она крикнула вслед, что он погибнет на этой войне... Но он вернулся без царапинки, только руки у него дрожали с похмелья. Представляешь, всю войну — пьянка! Кем он там был, я не знаю. Но все-таки цыганка оказалась права. Отец погиб на той войне, правда... позднее!
В шестидесятых на Волге "Мосфильм" снимал фильм о боях под Сталинградом. Он с друзьями был на рыбалке, там им и соблазнили за пятерик на массовку. Я видел, как на экране один раз мелькнуло его "мужественное" лицо и рот крупным планом заорал; "За Сталина!" Говорили, что танк опрокинулся с насыпи, отец не успел вернуться.Так и ненастоящая война убивает! Но была в этой смерти какая-то несерьезность...
Булсара выглянул в окно — к пристани пришвартовывалась прокопченная "мошка", К горизонту тянулась белая коса пляжа. Небо было стальное, на песке стояли странные фигуры: полулюди, полуманекены. Стройные девушки и юноши в красных одеждах, в широкополых шляпах, будто со страниц журнала авангардной моды. На фарватере покачивался парусный крейсер. Опять снимают фильм?
... Булсара вошел в воду и, легко оттолкнувшись, поплыл на спине вокруг надувной камеры, на которой сидел Конор. Вдруг под водой он услышал, как что-то упало в воду.
— Сынок! — закричал он и проснулся. Потом его у меня отняли. Она увезла его к своей матери, а там не достать! Я шел домой. Окна моей "хрущевки"какие-то мутные, немытые. Иду подавленный. В подъезде меня дожидался один знакомый, мы сели на ступеньки, курим. А внизу на коврике живет мерзкий, прозрачный ежик и с ним еще непонятное животное — какое-то красное, морское. Я хотел взять ежика домой, но передумал.
Он подбежал ко мне, ткнулся в брючину,я содрогнулся от брезгливости.
— Сейчас тебе станет легче! Ты повернись, вот так... Мягкие руки трогали его, стирали со лба пот. Или это были морские брызги? К пристани, накренившись, подходил крейсер. Красные паруса хлопали на ветру, блики солнца играли на бортах.
— Вставай, вставай...
— Бежать?
— Ну да!
— Ты разве забыла, что нет никакого Рио-де-Жанейро, последний город — Шапитовка! Я остаюсь здесь.
— Мы будем искать. Еще можно застать в живых последнего поэта на земле Карапуйо!
— У меня грязная рубашка, я же не могу так к Карапуйе!
Капитан парусного крейсера "Аравия" засорил канализацию трубкой.
Что за манера чистить зубы, не вынув трубку изо рта?! И теперь корабль зловонил где-то между островами Маягуана и Кайкос.
— Заберемся на кулички и то, чтобы повонять! — фыркнула Злата. Булсара оттянул полы своего ослепительно-белого френча. Злата зажмурила от боли глаза. И тогда он сказал:
— А мне наплевать! Вы же читаете Хемингуэя на унитазе. Одно другое не опошляет. Голова никогда не была занята унитазом, а ж. — Хемингуэем!
—Молодец!
Булсара поклонился и продолжил:
—Впереди нас веселая страна! Давайте почистим зубы, чтобы ослепительно улыбаться этим южанам! "Зубы как жемчуг!" Вы слышали когда-нибудь такое?
— О, Алла! У меня, кажется, начинается болезнь Томсона, я буду лежать с фиолетовыми ногтями и радужными пятнами на груди, а вы в это время будете глазеть на дикарок, они ведь не носят лифчики!
— Милая, в путеводителе указаны места, где они не носят трусики!.
— О, Алла!
— Но я буду искать поэта Карапуйо!
В иллюминатор каюты летят брызги и с шипом умирают на столике, оставляя после себя крупицы зеленоватой соли. Злата накрыла смоченной марлей голову. И каюта стала похожа на изолятор. На Кубе полно мух. Они ползают по связке бананов, по жирному застывшему лицу торговца. По липким столикам прибрежных кафе с неубранными бутылочками "Моки".
— Ах, собача, собача! — жалуется торговец.*
От жары все ходят по острову сонные, подставляя языки под капающий с раненых стволов каучука резиновый сок. Мужчины, чтоб как-то скрыть полноту лица, отращивают фиделевские бороды. Женщины, махнув на все рукой, натягивают спортивные маечки.
Здесь традиционно любят копченого кабанчика и ледяное пиво в высоких трехлитровых кружках. а если их угощают пельменями, они не отказываются и от этого.
По вечерам сухопарые пенсионеры выносят плетеные кресла на прибрежную косу и равнодушно смотрят на гранатовый закат.
— Скоро, скоро на горизонте появится подводная лодка "Фаталия" и заберет нас... Ах, собача, собача! По темнеющим небесам уползает разорванный оранжевый змей. Переулок пуст. Но вот в вихре карнавального мусора, из-за поворота появляется мулатка. Она продвигается, ловко управляя тазами бедер. Вот она видит Булсару, и ее движения становятся веселей, веселей... Она кругами подбирается к нему и, приблизившись вплотную, подставляет бедро.
— Есть еще место. Вот сюда.
— М-м-м... Это обязательный ритуал?
Она дыхнула на него бамбуковой водкой, расплющила о него свою грудь и страстно зашептала:
— Меня зовут Норма. Пойдем танцевать! Хочу тебя танцевать!
— Жди меня здесь, я только...
Он подбежал догонять карнавал. Безлюдными белыми двориками, куда из Океана заползали омары. Минуя уличные бистро, где негры играли только в белые шахматы. Он оказался на маленькой площади с сухим фонтаном посередине. Вдали искры петард еще сыпались с небес и прыгали по крышам.
Прислонившись к каменному льву, спала женщина в ядовито-красной юбке. Она глубоко дышала, голова с колокольчиками скатилась набок. Женщина белая, да к тому же сильно напудренная. Большая грудь, зажатая в миниатюрный корсет, как поднявшееся тесто и кадке готово перевалиться через край. Булсара потряс ее за плечо. Зазвенели глупые колокольчики.
— Вставай, вставай!
Колокольчики захлебнулась. Грудь перевалилась.
—Умерла Мария! — вздыхает за спиной Булсары седой мужчина и стаскивает с головы тяжелое, намокшее от слез сомбреро. Он расстегивает ковбойскую рубашку и выуживает из паутины седых волос мерцающую мадонну. Медленно прикладывает к губам:
— Аве Мария! Возьми ее душу, а о теле я уж сам как-нибудь позабочусь!
Он взял ее под мышки и поволок в проходной двор.
— Амиго! — остановил его Булсара. — Я ищу поэта Карапуйо, такой маленький, сухой, в белых шортах.
— Неделю назад мы с ним пили ром, мой ром, парень! А вчера его похоронили, там, — он показал на холмы.
— Где его дом?
— Улица Ронкадор, дом, пропахший вином! Сходи...
— Послушайте, а не осталось ли от него чего-нибудь: рукописи, рисунки?
— Мешок батата остался да угля две корзины... А в его стихи на рынке пирожки заворачивают. Вот, хочешь пирожок?
Булсара развернул прозрачную от масла бумагу и прочел: "...изумрудная ящерица с глазами, как влажные камни".
Он ринулся на рынок, но успел схватить только последний пирожок. Развернул бумагу в чернильных пятнах и увидел чей-то женский профиль штрихами и косую надпись: "Ты ослепительно смугла! "
— Мачо, — потянула его за локоть торговка, — купите у меня еще камбалу, она уже пованивает.
Каменный бассейн во дворе фазенды. На дне выложена монетками рыба-игла. Настурция спадает в воду. Золотые рыбки светятся в иле китайскими фонариками. Булсара с головой погружается в воду. Он собирает монетки и чувствует, как близорукие глаза превращаются в жемчуг!
Потом он заходит прокутить несколько найденных песо в кафе "Баямо". Он сидит мокрый, в полумраке, за плетеным столиком. За спиной теплая мшистая стена старого бастиона. Где-то журчит по стене еле слышный ручей. Официант с трудом находит его, ставит ром, блюдце с нарезанным грейпфрутом.
Булсара не может больше пить и просит поджечь ром. Голубой огонь горит беззвучно, прилетают пурпурные бабочки-маниолье.
— Самое лучшее, что случается, — говорит он официанту, — происходит у нас в голове! А я только потрошу свои мозги, пытаюсь оживить миражи... Дурак!.
Двое полицейских на велосипедах, дергая звоночки, объезжают его вокруг.
— Эй, парень, не пора ли домой?
— Что?
— Проваливай!
Тот, что подобрее:
— Расплачивайся и садись на багажник.
Булсара ухмыляется:
— Домой? Я знал, что меня выдворят, пусть даже и на подводной лодке "Фаталия"...
Он смотрит на подсвеченные голубым уставшие рожи полицейских и заглатывает пламенеющий ром.
— Ты сжег здесь что-то сейчас? — Они ловят пальцами летящий пепел.
— Это покончил с собой мой тайный агент Махиолье!
Они берут Булсару под мышки. Тело его бессильно повисает, ноги в тяжелых башмаках гремят по булыжной мостовой. Но голос остается трезвым, как будто кто-то говорит за него:
— Когда у меня был дом, а у меня был дом! Я, как всякий нормальный человек, выписывал ежедневные газеты, чтобы складывать их в аккуратную и желтеющую стопку. Помню, по моей крыше прыгали золотые китайки, нет, не китайцы, а эйпл фрут. И прыгали, как монетки: дзинь-дзиньбао!
Когда моя бабушка читала намаз, за окном замирали снежинки. Ну, снег — это вроде вашего сахара... А я воровал его через форточку, как из ювелирного магазина. Нет, не смотри на меня так, я же говорю "как".
Драгоценности все растаяли, только грязные ручьи забурлили по дороге. Потом в том доме кто-то сошел с ума. Нет, это был не я. Вдруг заорал среди ночи: аа-а! — впернувшись зрачками в пустоту, а домашние принялись по очереди гладить его, как собаку, и отпаивать как человека. Надо же!
Прощай, мой дом. Я любил тебя! Я ведь никогда, слышишь...
— Слушай! — полицейский встряхнул его. — Не целуй меня в затылок, я этого не понимаю!
Злата ест ложкой сочный ананас и читает при свете портовых огней толстенную книгу. Булсара нервно щелкает ногтем. Зеленоватый свет от жидкости в стакане полыхает на потолке.
— Ну как, прогулялся?.
— От Карапуйо остались только пирожки с рыбой! — он положил на стол надкусанный пирожок. — Жаль, что ты болела. Я здорово повеселился! Я нашел-таки свою страну! Они умоляли меня остаться, но я вовремя подумал, что татарское возрождение без меня зачахнет. Ведь я... Y ha de morir contigo el mundo mago!**
— Ты что?
Булсара встал с кровати и в ответ разразился патетической речью:
— Сдохнуть мне, если я не найду на этой земле поэта! У меня даже припрятана бутылочка кахетинского с порядковым №7. Мы выпьем ее с ним вместе, позовем цыган, сядем на колесный теплоход "Ласточка" и отплывем в Астрахань за дынями! Мутные липкие капли сока будут течь по моим локтям, брюху, ногам — я буду весь мокрый и сладкий. Мы дынями завалим тоску этой земли!
_________________________________________
*-Ну, мухи, мухи! (местн. жаргон)
**-Так и умрет с тобой твой волшебный мир! (исп.)
Он купил бордовые розы на привокзальной площади. Покупая, с любопытством смотрел, как старушка скатывает в рулончик "керенки". Было странно принимать эти пронзительные розы со строго очерченными гранями у лохматой, закутанной в дырявую шаль старухи.
Цветы пахли иначе — тоньше, проникновенней. Значит, все-таки запахи меняются со временем или исчезают? Оберегая ладонью цветы от пыльных туч, Булсара время от времени заглядывал в клочок бумаги, нерешительно двигался в сторону колокольного звона.
Напротивъ църкви Св. Варвары.
Домъ m-lle Осоргиной.
Напротивъ...
Его привлекла афишная тумба с бахромой объявлений, с пририсованными усами к лощеным лицам артистов.
—Так, так..."Цыганские романсы в исполнении..."Это, Арташов — куплетист. А, вот —
25 iюля 1919 г. въ 9 час. вечера
въ залъ Дворянского Собранiя
данъ будетъ
первый въ Казани эротоконцертъ
ПРОХОРА СБРУЕВА
"Фаллос кобылы"
въ З-хъ отдъленiяхъ.
Авторъ исполнитъ 30 эротических
проказъ и поэму - "НО-О! "
Предварительная продажа билетовъ
въ книжн. маг. "Одамесъ",
ул.Проломная 7.
Он свернул на Проломную, зашел в книжный. Над головой заплясал дверной колокольчик, закатный луч, отрезанный дверью, утонул в золотых корешках книг. Неистребимо пахло книгами.
Навстречу Булсаре из задних комнат, шаркая тапочками, выполз старый еврей.
— Что угодно-с?
— Угодно-с билет на концерт господина Сбруева!
— Разве Вы не знаете, что г-н Поэт скончался позавчера-с от печеночной колики-с?
— Боже мой!
— Может быть-с, желаете свежий номер-с "Искры"?
Булсара направился в дом мадемуазель Осоргиной, где останавливался Сбруев. На звонок с балкона затявкал один из лохматых пионов.
Дверь распахнулась, из комнат вырвался обрывок речи: "Ах, что вы такое говорите, голубчик! Моя Козловка лучше, гораздо лучше вашего Баден-Бадена. Поверьте, мой милый друг!"
— Что вам угодно-с? — пожилая горничная оглядела его с ног до головы.
— Голубушка, не покажете, какие комнаты снимал г-н Сбруев?
— Желаете снять?
— М-да...
Горничная повела его наверх, в маленькую комнатку, выходящую окнами во двор.
— Прислуга еще не успела прибраться...
— Ничего... Так даже лучше, — Булсара устало опустился на диванчик и попросил чаю.
Он опоздал всего на два дня. Но его время было так далеко — за горами-морями, в другой временной яме, что эти два дня, которые разделяли его от немыслимой встречи, из-за своих мизерных размеров были невидимы, непонятны ему.
Он выглянул в окно: бегали куры, инвалид раскочегаривал сапогом самовар, рядом горничная лузгала семечки.
Еще вчера они отвечали Поэту на приветствие поклоном, еще кучер не истратил полученного из его рук двугривенного, еще куриную косточку от ножки, которой позавтракал Поэт, не изгрызла собачка...
Булсара заглядывал в самые укромные уголки комнаты, надеясь отыскать не то чтобы обрывок чернового листа или отлетевшее в сторону письмецо, а хотя бы какую-нибудь зубочистку, пусть не серебряную (хотя такой она должна быть у Поэта серебряного века!), но обыкновенную спичку, но очень личностную, интимную. Или даже ресничку!
..Но ничего не было, никакого намека на недавнее присутствие здесь настоящего Поэта!
— Кумир умер!
Горничная внесла чай на подносе. В малиновом варенье жужжала оса.
— Я сказала девушкам, сегодня приберут. Вы пока прогуляйтесь или посидите в гостиной... Откровенно говоря, г-н Сбруев — они кажется, стихи писали-с? — были очень неряшливы, водили сюда непорядочных женщин... прожгли сигарой несколько одеял, ужас! Вон, — брезгливо указала она под кровать, — носки забыли-с!
Булсара кинулся к носкам, прижал их к груди:
— Можно я возьму их себе?
Горничная присвистнула от удивления. Пролила чай, уронила ложечку и, не поднимая ее, вышла из комнаты.
Булсара увидел, как к варенью подбирается муха, и он замер с журналом в руке.
— О, равнодушная к золоту и влюбленная в г. ! Как она цепляется за свою никчемную жизнь, а я добиваю ее — жирную, подпрыгивающую — старыми "Отечественными записками".
По главной улице Казани прохаживались пыльные воронки, собирая мусор, вырывая у торговки эчпэчмаками* рублики...
Грамотные татары читали "Казанские ведомости", безграмотные дразнили их:
"Шибко грамотный, газит читаит!"
Конечно, Казань будет повеселее Канаша, но путников, прибывших к нам с Запада, трясет в гостиницах от холода и страха, как в голой степи, полной шакалов, их пугает бульканье зеленой топи Кабана и смущает запах.
Но в Казань еще завозят вино, и есть здесь хорошенькие женщины! Казань — последнее веселое местечко, дальше варварская Азия с пылью, поднимаемой низкорослыми табунами, с потными узбекскими халатами, с жирным пловом, не остывающим на раскаленном ветру...
Одно удовольствие — сесть на горячий камень у брошенного в пустыне и торчащего, как обглоданная кость, минарета и повздыхать: "О, Алла-а! О, Алла-а!"
...Булсара приказал извозчику ехать за хорошенькой девушкой, быстро семенящей невидимыми под юбками ножками. Она оглядывалась на него, прыскала в ажурный веер. Пьяный араб, который, видимо, долгое время прожил в России, перегородил ей дорогу и двусмысленно предложил: "Айда, милыя, у кабак!" При этом последнее прозвучало благородно — как "Кааба".
Булсара спрыгнул с брички и апперкотом левой защитил честь незнакомки, за что был многозначительно приглашен на кофей.
... Его впустили в прохладные комнаты. Сквозь раскрытые двери балкона был слышен дождь, настоящий татарский дождь, бормочущий по-татарски.
Она вышла из будуара неожиданно и своей туго сбитой задницей уселась на тонкую модель каравеллы.
— Ай, какая я неуклюжая! Мой муж капитан, он сейчас в Индийском океане. Я ему говорю, привези мне что-нибудь из нарядов, а он, моветон, привез — набедренник из банановых листьев и бусы-стекляшки! Хотите примерю?
—О!
Ее обтягивающее платье, как кокон, из которого каждым движением она хотела высвободиться и надеть набедренник. Она смешно разговаривала, часто мило оговаривалась, вместо "понапрасну" у нее выходило — "монпарнасну", "слива" — "се ля ви"...
Она как бы припрятывала свое татарское за французское жалюзи.
— Пожалуйста, закройте балкон! Мне холодно до замерзания...
— Но как вас зовут?
— Софи! — она протянула ему для поцелуя ручку и затараторила.
—У вас не найдется папироски? Нет? Какая досада. Вчера этот грязный араб был ужасен, не правда ли? Она налила ему из графинчика темно-вишневую настойку.
— Это вкусно, почти "Бурбон". Помогает отвлечься от реализма. Убежать в миражи!
— Господи! Я убегаю к вам, а вы-то куда хотите убежать?
— Знаете, я бы хотела ... в будущее! Хотя бы, эдак, в год 1990-й.
_______________________________________
*национальное кушание
Булсара сидел за чайным столиком, утомленно закинув ногу за ногу, и голубые полоски на его парусиновых тапочках плавно переходили в волоски на скатерти, те, в свою очередь, будто бы были концом какого-то долгого пути, прибегающего в зал по ковровой дорожке из-за горизонта.
— Ты уже уходишь? — Софи натянула на подбородок простынь.
—Да.
Булсара увидел фотографию на стене. Дебелый купец-татарин был похож на бульдога, его тяжелая рука лежала на плече заплаканной дамы и, кажется, делала ей больно. Массивная цепь на жилетке притягивала к земле.
— Предки?
— Мой дед, Кучумов.
— Кучумов?
— Ну да...
— У тебя, кажется, должна быть дочь?
— Это тебе экономка наболтала?
— ... И ее зовут — Сария?
— Сара!
Булсара подошел к ней. Провел бережно рукой по лбу, как бы стирая пыль с потрескавшейся скульптуры, и прошептал нежно, как ребенку: "Так ты моя прапрабабушка! Я-то думаю, почему у тебя такие пухлые губки — как у меня... "
— Странный какой! — удивилась она.
Булсара выбежал на улицу и в воротах столкнулся с приземистым татарином в тюбетейке, вышитой золотом.
— Пардон!
— И-и, жулик! — потряс кулаком тот неблагодарному потомку и, потирая ушибленное место, крикнул в открытое окно:
— Суфия, кызым! Син идэ мэ? *
— Мин дома, papa! — вылетело оттуда.
_______________________________________
*-Суфия, дочка, ты дома? (тат.)
Минуту назад этот дом сиял, как начищенный генеральский сапог. Казалось, что какие-то щелочные дожди смыли с него лоск. Бурая волна унесла прежних хозяев, сдернула чистую скатерть с недопитой чашкой Булсары, выдавила стекла в ореховых рамах семейных фотографий.
Дом разбили на фанерные перегородки, привезли на телегах колхозников из затопленной деревни.
Булсара набрал номер Златы.
— Это я.
— Ты в Казани? — Я спал со своей прапрабабушкой, у меня до сих пор колотится сердце...
...Злата листала его семейные альбомы в синем бархате.
— Я отобрала все старинные. Может быть, эта или...
Он взял ее в руки. Фотография была мутная, он смотрел на Софи и не узнавал ее.
Злата открыла книгу на закладке:
— Пока тебя не было, я читала "Приглашение на казнь" и вот что нашла: Казалось, что вот-вот в своем передвижении по ограниченному пространству кое-как выдуманной камеры Цинциннат так ступит, что естественно и без усилия проскользнет за кулису воздуха, в какую-то воздушную световую щель".
Он услышал только "световую щель" и произнес в раздумьи:
— Это эротично...
Мне это сегодня на голову упало! — она протянула тетрадь: — Тут такое понаписано...
Она открыла наугад: "Лежа на проститутке, я вдруг ощутил чувство братства со всем народом!"
— Ерунда все это, — поморщился Булсара, — выпендреж!
Это в конце концов начинает раздражать! Я ждал от него другого, а у него все шуточки... Хоть раз бы подошел ко мне и положил ладонь на плечо. Без слов. Через руку, мне бы все передалось. Я даже припрятал его рубашку и нюхал ее. Так что у меня не было отца, у меня была рубашка! Булсара стоял у окна и разбавлял вино дождевыми каплями. Круг фонаря скрипя перемещался и выхватывал из мрака пьяного соседа, которого не пускали в дом.
— Не знаю, город что ли такой — чертов, все здесь перемешалось. Идешь по улице, задумаешься немного и незаметно входишь, как в стену дождя, в другое время...
Надо только знать места, где гулять! Вон, видишь тот старинный дом с мезонином? Около него творится что-то неладное... Временная яма! Школьница в белом фартуке отворяет дверь, а ты уже думаешь — горничная. Телега проехала, копыта цок-цок, часы на Пассаже — динь-динь! И тогда все начинается...
А ты что думала, дело в порошке?
Когда я прохожу мимо клиники Шамова, то всегда оглядываюсь на скамеечку, где обычно больные сидят. Мне кажется, что рядом с ними сидит и ждет меня мой дедушка в полосатой пижаме, с баночкой в руках вместо плевательницы! Может быть, с ума схожу? Время — это строгие дубовые рамки одной картины. Все одной рукой в одном стиле. Я видел, существовали даже облака в стиле барокко, ампир... Теперь нет таких облаков, рука — умерла! Все меняется: конституция тела, блеск глаз, походка, почерк... Люди одного времени никогда еще не переходят другое, они наступают на запретную черту, как на оголенный провод. Мы стараемся растянуть время, перетаскиваем из прошлого дорогие сердцу вещички: подсвечники, фотографии, плевательницы или вот, носки поэта Сбруева, — Булсара бросил на стол пахучие комочки носков, — но вещи тоже умирают в своем времени, — он указал на носки, — они мертвые и уже пахнут апельсиновыми корками, а не натруженными ногами поэта! Нам достается только сухая шкура змеи!
Я хожу по галерее и изучаю картины времени...
Булсара посмотрел на пустые, в подтеках дождя стены, будто бы разглядывал эти самые картины, —"Я вновь утолю свою "живописную" жажду и напишу золото и человеческие лица, выступающие из мрака небытия"!
— Не припоминаешь, кто сказал?
Булсара каждую осень ходил в Шамский овраг посмотреть на листопад.
"Еще ночь, и дворники нагрузят овраг листьями до краев, кошки будут купаться! Среди листьев встречаются такие гиганты, которые переворачиваешь носком ботинка, как убитую птицу. Лист бумаги, на котором я пытался что-то записать, вздрогнул и улетел. Я вспомнил, что когда-то давным-давно нацарапал свое стихотворение для одной женщины на большом кленовом листе.
Осенью все подыгрывает Золотому. Пронзительное небо, красный "Москвич", рыжие усы, спаниель, кувыркающийся в листве. Если бабьим летом вам повезет раздеть женщину и вы обнаружите у нее желтый фиговый листок, знайте, это Осень! Золотая осень!"
Булсара почувствовал себя стариком, эдаким профессором с тросточкой. Он щурился на слабое солнышко, виновато улыбался бегающим подле него ребятишкам. Ему захотелось с кем-нибудь поговорить о погоде, порассуждать о литературе. Но никого рядом не было, и он сказал в воздух: "Образы, м-м... бесконечные сравнения одного с другим, это инстинктивное желание объединить мир в одно целое, связать его логической нитью!"
С возвышенности сквозь прозрачную листву была видна ржавая крыша его старого дома. Он качался, как брошенный пароход у пирса, обтирая канаты о железный околышек, лелея надежду пуститься в обратное плавание в золотое прошлое!
Булсара стоял в отглаженном кителе, сверкая форменными пуговицами, и под медные вздохи "Славянки" отдавал швартовые... На его корабль набилось много народа. Лопнули пестрые ленты, как нити на Гулливере... И они вышли в открытое море. Старое вино молодело на губах, старухи, как змеи, сбрасывали свою жухлую кожу и сверкали новыми глазами! Слева по борту, с легким посвистом, всплыл остров Маркиз*, "человек" ловко смахнул со стола прыгающих мальков. И сам хозяин — маркиз Паулуччи, отряхивая крученные усы от капель и чешуи, вышел навстречу, пытаясь ухватить корабль за нос... _____________________________________
*До революции — излюбленное место отдыха казанцев, ныне затоплено.
Обжигая нежные верхушки деревьев, над городом плыл огненный шар. Из его дырочек, дышащих фиолетовым огнем, фыркал саксофон. За день накалялись тучные кроны лип, маслянистые струи фонтана, рельсы... И теперь в сумерках отдавали свои запахи и жар.
Я просунул горящую от ссадин ногу в неухоженный газон. Трава зажурчала, я упал, как подкошенный, и течение медленно понесло меня. Я погрузил лицо в воду и увидел, как луна освещает водоросли и усатые морды сомов, торчащие из пещер. Огромная тень ползала по дну, отсвечивая черненым серебром, а рыба опутывала ее стеклянными нитями икры.
— Сыуок! Ну-око иэоди суода... — проникло сквозь кривое зеркало воды. Я съежился было, готовый получить оплеуху, но вдруг увидел над собой добрые глаза отца. От подхватил меня на лету и прилепил сочный, как пьяная вишня, поцелуй.
— Ну ты как сегодня, не хромой? Не косой?
— Не-а!
— Ну, тогда п-шли...— согласился отец и подсадил меня на плечи.
Начищенные ботинки-лодочки, обгоняя друг друга, плыли по растаявшему асфальту. А мне сверху были видны тявкающие из корзины белые пионы, плешь на голове старухи. В желтом, как айва окне возникла женщина. Она втиснула огромные бордовые розы в узкую китайскую вазу. Полюбовалась и отошла. И сразу же как будто сбросила с себя одежды... Я отпрянул и в последний миг увидел малиновый галстук на спинке стула.
— Сынок, ты не помнишь, куда делся мой малиновый галстук... А?
Мы вплыли в Салон художников, и я увидел много нарисованной сирени и вылепленный густыми мазками букет роз.
— Любое изображение розы заведомо пошло! Роза должна быть живая. И только! Тогда она отравляет, особенно бордовая...
Отец говорил громко, хитро сощурив глаз.
За прилавком сидела девушка, вязала и вздыхала: "В такую жару так неохота возиться с шерстью!" —...особенно бордовая. Вот, покажите мне эту поделку, девушка!
— Эту? — она показала на пресс-папье "Ленин в качалке".
— Нет, эту — папа откорректировал пальчик.
Девушка поставила на толстое стекло массивную русалку, расчесывающую бронзовые водоросли, и стекло напряглось.
— Хорошо. Но боюсь, она будет меня отвлекать от серьезной работы... Я сейчас очень и очень занят!
— Чем же вы заняты? Если, конечно, не секрет...
— От вас секретов нету. Я пишу дисер. Рабочее название: "Как сделать маленькую дудочку с приятным тембром". Очень устал, переутомился. Вот, решил погулять тут, с мальчиком одним.
— Зачем же с мальчиком!
— Ха-ха... Но нет же, я просто... А как у нас, кстати, насчет хари-бари?
— Хи-хи! Все шера-мере!
— Завтра суббота, я еду в лес — покувыркаться в траве!
— У вас своя машина?
— Да, трофейный "Вандерер", я на нем рейхстаг брал! Весь капот был исцелован освобожденными от грубых солдатских ласк немками, но я...
И вдруг меня захлестнули ее духи. Густые, лениво обволакивающие тело, они повисли на мне фиолетовыми лентами. Это были грустные запахи августа, хотелось бежать к маме, прижаться к ней и заплакать. И первый раз в жизни я ощутил неясный страх перед смертью и увидел свою жизнь как синий луч звезды, гаснущий в земле.
—Что ты, мальчик? — обернулся ко мне папа. — На свистульку!
Я взял свистульку и вышел. На холме оплывали башенки средневекового замка. Он таял, как шоколадный торт, и грузно сползал к высохшему Черному озеру. На балконе таяли шоколадные синьорины, пышные прически кособочились и заливали лицо, ажурные веера складывались и затекали в рукав.
Размазывая под носом слезы и шоколад, я вошел в спальню.
— Это ты?
— Хы-хы...
— Не обкакался? А где папа?
Мама выглянула в окно. У винного магазина, жестикулируя как итальянец, папа прогуливался с маркизой. Он подарил ей живые струйки фонтана и рассказал свежий анекдот. От смеха у него на голове тряслись розовые перья, а маркиза прятала зубы в пушистый гагачий веер. Папа ходил вокруг нее кругами, и его рейтузы-фонарики пыхтели красным огнем, обжигая нежное бедро маркизы.
— Га-га-га!
— Есть хотите, сеньор?
— Да-да-да!
Он нагнулся и без церемоний укусил в лодыжку. Когда он оголил лодыжку, все гондолы, плывущие по улице, остановились и гондольеры не пожалели об этом, потому что папа приоткрыл ножку еще и до белой, демонстративно содрогнувшейся икры. Гондолы затрясло и стремительно понесло вниз.
— А нон лошьяр ми, но, но, но...
Отец ушел от нас, когда мне было пять, да, не больше. Я нарисовал для себя лубочную картину с франтом-маркизом, пестрым как петушок, с розовыми перьями, плывущими над шляпами, как облака... И пришпилил над кроватью в своей комнате. Сохранились и такие рисунки: вот он, пьяный, стреляет из двустволки в форточку по самолетам. Извиваясь как змей, танцует твист с неподвижной тетей Люсей.
Позднее у меня с ним произошла встреча, если это так можно назвать. Тогда я уже учился на первом курсе.
Зашел в парикмахерскую, он — там. Сидит и не замечает меня, психуя от того, что я смотрю, как девушка рассекречивает его лысину. Я бы нарисовал ему пышную шевелюру! У меня не было к нему никакой злобы. Единственное, что я испытывал — недоумение... Почему он избегает меня? Я чувствовал, что мы — одно! Заглядывал, изучая себя, я понимал его природу. Он не любил себя, а во мне он видел свое отражение.
Парикмахерша крутилась вокруг него, задевая плечи бедрами. Состриженные волосы пристали к ее халатику, пониже живота. Я перехватил взгляд отца и понял, о чем он думает.
У моего сына в столе осталась коробка гуаши, краски давно высохли, и нет некоторых цветов, но есть желтый! И я смогу нарисовать сказку, которую я услышал от своего отца летней ночью, когда за окнами сад вибрировал от сверчков, осыпая скороспелки, а легкое стеганное одеяло волнами накатывало на голову.
Отец рассказывал про золотой дворец Катикомба, который никто не может отыскать, про доброго Императора, который одним касанием перстня оживляет мертвых, про золотые каравеллы, которые он дарит нищим.
...А недавно в автобусе я услышал те самые густые августовские духи из Салона художников. Женщина с еврейскими черными усиками, казалось, у кого-то украла этот запах. Потом я как-то наткнулся на одну статейку в женском журнале: "Осмотрительно надо применять духи с тяжелыми или грустными запахами. Все "тяжелые" духи печальны и днем, но особо щемящую грусть наводят они в сумерки или ночью. Особенно это относится к духам, которые содержат много ладана с его томящим запахом".
От отца остался мне простуженный свисток. Когда у меня родился сын, я подарил ему эту свистульку , в которую дул и сопел глухими ночами, а если бы я знал слова степной казахской песни, я бы пел песню. Ну, а эта чертова машина, будь она...
Трофейный "Вандерер", в свое время, наверное, возившая по хорошим дорогам тыла какого-нибудь фон Херца. До сих пор в салоне нет-нет, да и появлялся запах из гуталина и коньяка. Казалось, что и черные, кожей обтянутые кресла имели свое офицерское звание и при случае больно стреляли пружинами в вялые гражданские задницы.
После его гибели она нехотя сдалась в плен ко мне... Я отмыл обшивку от телефонов Сонь, Ась... Закурил найденный в кармане кресла архаичный "Дымок" и тронул с места...
За что я не любил эту машину? Я боялся ее, ощущал затылком, что кто-то смотрит на меня, прицеливается. Я шутя дал ему имя — Мюллер.
Мой сын подбежал к реке. Река была сонная, разомлевшая. На мшистых камнях блестела чешуя. Всколоченный шар водорослей поднялся со дна. Он потрогал его палкой и стукнул.
На горизонте всплыл город, сверкнул луковицей храма и сусальной звездой Кремля. Волна накатила на город и колокол захлебнулся. Он просто дубасил палкой мочалку водорослей и ни о чем не думал. Думал я.
Мы загорали со Златой недалеко от моего сына и бывшей жены. Я нарочно привез ее в Студенцы, надеясь увидеть его. Злата спала, придавив камушком трепыхающуюся страницу романа. Я зорко следил за ним. Я вспоминал нашу прежнюю жизнь. Вечер на даче, дымящийся в траве самоварный сапог, музыка, долетающая в сад с палубы туристического парохода...
Я читал в гамаке, потом ко мне залез Конор. Назмия услыхала наш смех и полезна к нам. Мы оборвали гамак и выбирались из него, как из сети. Вижу, как она идет, расталкивая коленками лохматые головы пионов, они тут же издавали щекотящий горло запах.
Я вспомнил, как я познакомился с ней. Был знойный денек, я искал пива. Мои парусиновые тапочки забрызгала поливочная машина. Я уступил тень смуглой девушке в дырявящих асфальт босоножках. Я что-то спросил ее, она отшутилась. А потом спросила меня: "У вас только парусиновые тапочки или есть где-нибудь настоящий парус?"
Но вскоре тени стали посещать мой сад. Кто-то подвешивал по ночам на суровых нитках глиняных чертиков, втыкал иголки в ранет...
Соседка сказала, что надо начертить мелом крестик на пороге. Заварить в кружке корешок, найденный на берегу в грозовую ночь, пойти на кладбище и отыскать могилку со своим тезкой, взять землицы и сыпануть в отвар. В полночь выйти на порог, отпить глоток, остальное вылить на крест и сказать: "Айе - сарайе, айе - сарайе!" В глубине стружки должен появиться голубой свет, и небольшое существо величиной с белку выскочит оттуда: это Метр-Леонард. Неясное свечение, окружающее его тело, будет виться спиралями и отвратительно пахнуть, ты должен...
Но я посмеялся над этим.
Сын вскакивал ночью, просил зажечь свет. Мать говорила, что это ежики шуршат, но он не успокаивался. Тогда я вспомнил о свистульке.
— Когда станет страшно — дунь в свистульку, и я приду! — я так сказал ему.
И ночью, когда мгла топила огни в реке, с лязганьем опускались засовы, шевелились замки и деревня замирала до спасительной утренней зари, в полночь Царь появлялся в саду. Царь заглядывал в окна и царапал желтым ногтем стекло, он звал моего сына: "Милое дитя, иди ко мне, иди за мной! Я буду играть с тобой в чудные игры. На побережье моем много пестрых цветов, у моей матери много золотых одежд!"
Мальчик вытащил из-под подушки свистульку и дунул в нее. И вдруг с неба донеслось ржание коня, и копыта ударили по железной крыше.
— Это мой папа! — сказал мальчик Царю. — Он тебя убьет.
Мы тысячи раз сходились, расходились. Все это сложно. Когда вспоминаешь, до сих пор колотит. Если относиться к этому серьезно, то это самая настоящая война. Психическая атака! Последний раз мы жили в Зеленодольске. Раздеремся, разругаемся, потом она схватит ребенка и к подружке, а я в лес уходил. Уйду в глушь, обниму сосну, липкую от смолы — и успокоюсь.
Тогда я отдельно жил. Не ел почти ничего, копил зарплату ей на лисью шубу. Через минуту после встречи она мне морду расцарапала, я напился, сгреб деньги и картину купил. Дорогую, ужас!
Неизвестный мне мастер по фамилии Пуго. На картине был нарисован точильщик. Было в этой картине что-то... Она успокаивала меня, хотя написана была, на мой взгляд, грубовато.
Был я проездом в Харькове. Март месяц, слякоть... Я ночевал на вокзале, через каждый час мент будил, извините, милиционер. Я поплелся с утра, в темень на рынок. Представляете, сотни подвенечных платьев на ветру, над грязью трепыхаются, мне показалось, снег кружит...
Потом я увидел этих точильщиков. Человек десять, в ряд. А рядом мясные ряды, да и так ножницы, ножички кто принесет...
И вот эти брызги огня из-под жирных ножей! Зрелище, я вам скажу...
— Итак, продолжим, — молодой человек в сером костюме кончил заполнять бумаги и взглянул на Булсару, — вы сказали, что сели в машину...
— Да-да... Школа была в пятнадцати минутах быстрой езды. В тот день стояла ужасная жара. Было какое-то полусонное состояние. Если дотошно вспоминать тот день, то получится что-то нездоровое, больной impression.
Резкий запах резеды у светофора, девушка с мороженым, отпрянувшая в последний миг. Капли мороженого на капоте, вялая струйка из стеклоомывателя. Я даже, кажется, приоткрыл рот, так хотелось пить! Что еще? Да, потом... прыгнувшая тень. Визг женщины у дверей кафе. Я часто там поджидал своего сына.
— Ну, дальше.
— Дальше... Я вышел. Растерзанный ранец лежал вот здесь, — он показал в угол комнаты, — на нем сидел хомячок и стряхивал с лапок капельки крови.
— Ваш сын подавал признаки жизни?
— Признаки?
— Да-да.
— ... хомячок был жив, а мальчик... Только на белой рубашке у него были пятна от ягод. Вот, здесь и здесь.
— Хорошо, — молодой человек нахмурился, придвинул пепельницу. — Так, потом вы взяли его и повезли домой, вы слышите меня? Я спрашиваю, почему домой, а не в больницу? Он же еще был жив! Васильев, дай воды!
— Спасибо. Была жара... Там стояла такая визгливая женщина, она кричала, что меня надо схватить и отправить в милицию, что меня надо наказать! А как?
Всадник покрепче прижал к себе ребенка и нырнул в лес. Ветви стегали по лицу, крепкие сучья хотели подцепить и подбросить коня вверх! Факел летел, разбросав трескучие волосы, осыпая круп искрами.
— Отец, ты не видишь Лесного царя? Лесного царя в короне и с хвостом?
— Мой сын, это полоса тумана!
Тонкие листья изрезали коня, и луна покрыла кровь перламутром. Конь влетел в сухостой, и лес затрещал.
— Успокойся, мой сын, не бойся, мой сын, в сухой листве — ветер шуршит.
Вдруг сквозь щели глухого леса брызнул свет и утонул в высоком папоротнике. Всадник ударил коня. Конь прыгнул, и стало видно, как кипит золото на башнями Катикомба, взрываясь протуберанцами. Во дворце в этот час молились. На золотых стенах залы, в тех местах, где стояли монахи, зияли черные дыры. С высоких свеч катились сальные капельки и, не докатившись до блюда, замерзали.
— О-оспади-пади... — ударил бас, и раскаты грома покатились по коридорам.
Во дворце в этот час умирал Ильтуат IV. Император был похож на добрую тетушку. Рыхлое белое лицо в пушке, нос картошкой, крупные мешочные складки — все это, казалось бы, расползлось, если бы не строгие глаза, держащие лицо в повиновении. Император стонал, в тошнотворные волны морфия погружая онемевший мозг. Он глазами подозвал супругу. Она покорно приблизилась и, увидев ясный взгляд умирающего, испугалась.
— Шлюха... — тихо сказал он, глядя на нее зловеще-ласково и, потратив на это все силы, затих.
— Они больше не придут в себя, — заключил личный врач его сиятельства, учтиво наклонясь к уху вдовы.
— Еще придут, — улыбнулся император, — потом! Она всплеснула руками, и страшная тень заплясала сцепившимися пауками на потолке. Ильтуат IV испуганно вскрикнул и испустил дух. Бас ударил сильней. Черные фигуры забегали по коридорам, накрывая золотые статуи плащами. И во дворце стало темно.
... Вот уже близко золотой дворец Катикомба. Сучья сорвали с всадника плащ. И конь перелетел ручей.
— О нет, все спокойно в ночной глубине. То ветлы седые... то ветлы... Конь щипал траву. Из раскрытых ворот доносились ночные шумы сада. Мальчик был мертв. Из его спутанных волос отец выбирал сухие веточки.
— Успокойся, мой сын, не бойся, мой сын...
— Соседи говорят, что он бил свою машину и разговаривал с ней.
— Шиза точная...
— Подключим медиков?
— Ну да...
— Ты чего куришь? Дай - ка...
— Бедняга.
— Знаешь, что он теперь говорит? Говорит, что его сына убил какой-то Мюллер.
— Мюллер? Это который штандартенфюрер?
Перед глазами сияло пуленепробиваемое стекло машины, захватанное руками, о него я расплющил лицо. Скуля от бессилия, я царапал безукоризненную гладь, полирующую ногти.
Там, за стеклом, МОЙ СЫН! Он бредет в тени высокого забора, я вижу безупречные линии, строгие преломления теней, аккуратные полоски на его курточке. Я хочу сломать, скомкать этот педантизм!
Эти виселицы, сахарная колючая проволока,черный мундштук надзирателя, выстреливающий ровными порциями струйки дыма, казались мне больной фантазией параноика, замерзшей на ветру. Тучная фигура полковника застыла в хрустящем кителе, он, приподнимаясь с пятки на носок, бросал геометрически правильные обрубки фраз.
...Поначалу он боялся запачкать свои белые манжеты и затуманить сверкающую запонку. Его толстые руки, стиснутые в узкие кожаные перчатки, методично приподнимались, как змеи и, прицелившись, били!
Я что-то кричал, терял сознание... И только однажды он как будто бы что-то услышал и посмотрел в мою сторону.
Если бы я дотянулся до тебя, я бы содрал с твоего лица кожу, я бы впился зубами в твой мясистый нос, я бы...
Как он бьет!
Я бьюсь головой о прозрачный бетон. Он бьет стальным кастетом. Кастет сначала блестит на солнце, потом тускнеет. Я буду целовать твои руки, пальцы, которые ты запускал в тело моего мальчика.
О, дай мне этот кастет, я покрою его поцелуями! К кому я буду приходить поздними вечерами? К тебе! У меня здесь больше никого не осталось, ты был последним, кто видел моего сына, твои руки еще помнят ЕГО ТЕПЛО, ЕГО КРОВЬ. Я до этого видел ее так редко, а ты показал мне много-много крови. У моего сына было много крови.
Но что самое страшное — я не убью тебя! Я не... Если я убью, то вместе с тобой исчезнет и его последний приют. Ты проглотил моего сына — он в тебе!
Мой сын в тебе. Я люблю тебя, Мюллер!
... Я испытаю, чего на земле не испытывал смертный: воина, убийцы детей моих, руки к устам прижимаю! Не свисти так, сын! Я слышу, слышу...
Полковник окунает свисток в серебряный стаканчик со спиртом и, посасывая, свистит: фр-р! фр-р!
— Куда вы дели свою машину? Нам необходимо осмотреть ее.
— Спросите у Мюллера! Это его "Вандерер"...
— Послушайте, Кучумов, хватит валять дурака!
Шершавые стены, пыльный столб света из оконца.
За столом молоденький следователь, сначала он что-то записывал, потом бросил это занятие. Он сонно разглядывает неряшливо одетого мужчину, тот, тупо уставившись в грязный пол, говорит, говорит... Столб света падает ему на голову и золотит редкие волосы.
— ...он исчез куда-то. Но спустя некоторое время я стал часто видеть его то в Музее искусств, он прятался от меня за мраморными колоннами, то в стайке школьников, бегущих в буфет. Я преследовал его, но в самый последний момент что-нибудь да мешало мне. Я чуял его запах, я знал, что он где-то здесь... Я понял, они сговаривались. Поэтому друзья его божились мне, что не знают его, моего сына! Но я все же поймал его! Слышите? Это случилось в июне прошлого года, на улице, рядом с оперным. Я могу показать вам это место. Он поднял глаза к потолку и, подражая голосу ребенка, стал разыгрывать сценки.
— Здравствуй, сынок! Я тебя столько искал.
— Здравствуйте, здравствуйте...
— Как ты подрос! Ты стал больше похож на мать, помнишь ее, МОЙ СЫН?
— Помню, помню...
И тогда же я всучил тебе деньги и листок бумаги, который ты тут же, повертев, засунул куда-то. Пожалуйста, прочти его.
Солнце за горы зашло,
Плачет павлин на суку,
И не понять дураку,
Как нам с тобой хорошо.
Только раскроет свой хвост
И закри...
— Как же так получилось, сынок?
— Не знаю. Машина выскочила из-за поворота, я не успел...
—Тебе было очень больно?
Казанский поэт Бруно Харахурия прогуливался по Черному озеру.* Из дыр изысканных развалин Пассажа били сквозняки, пропахшие бомжами и сырой штукатуркой. Пляшущие паучки тонули в лужах. Седые волосы осени с трудом отдирались от лица.
Полчаса назад поэт вылез из темной каморки с чувством исполненного долга. Чтобы вам было понятно, скажу: так обыватель выходит из сортира!
Харахурия только что поставил точку в своей маразматической поэме, которую он мусолил десять лег. Харахурия, прикрыв веки, увидел обложку своей будущей книги и сто раз перечитал тисненное золотом: Харахурия, Хараху...
Ему захотелось остановить кого-нибудь и угостить этим терпким вином, пощипывающим язык, под названием "Харахурия". Прочесть несколько стихов, раскрыть закрученную фабулу и сказать, например: "В жизни, молодой человек, вы не найдете таких перипетий, таких злоключений! Если даже заглянуть в анналы.. "
Тут он запнулся, потому что забыл значение этого слова, и бросил к черту свои фантазии.
Бруно Харахурия положил ладонь на копье изгороди и ощутил себя Роландом. Полчаса назад это был мужичок-с-ноготок, с масляными глазками, исподтишка мажущими женщин. Карманы у него вечно оттопыривались от комка грязных носовых платков и желто-зеленой, как сопли, мелочи. Добрым женщинам, глядя на таких, всегда хочется взять мочалку и отмыть их от сала и чернил. Но теперь... Осенний ветерок ерошил его седые, местами порыжевшие от табака волосы.
Старый Харахурия почувствовал себя молодым Харахурией, который прыгал козлом по горам и пугал геологические экспедиции. Ему захотелось познакомиться с молодкой, затащить ее в темный парк и, приперев к дереву, прочитать всю поэму целиком.
Он огляделся. Пылающие солнцем лужи, исходящие желтым деревья и... школьница. Она несла на вытянутой руке текущий вафельный стаканчик. Снежный фартук, казалось, таял, сползал с нее комьями и капал на асфальт. Брошь — зеленый топазный жук, грыз комсомольский значок.
Переступая стройными ногами
Кривые тени старых тополей,
Большие тени маленьких людей,
Шла школьница и бредила стихами...
Силы оставили его, он упал на колени, готовый к тому, чтобы его перешагнули.
— Я люблю тебя! — кричал в нем поэт.
— Купи ей "Пежо", и она твоя! — подбивал грузин, проснувшийся внутри.
— Девочка, э-э... — он пополз ей навстречу.
— Пошел вон! — брызнула она в него холодными капельками мороженого.
Харахурия вдруг услышал острый запах своих натруженных, как у ассирийца, ног. Тоненькая болотная струйка ударила в нос. Его ужаснуло, что сейчас школьница уйдет из его жизни, а он останется здесь со своими ногами. Она оттолкнула его локтем и брезгливо поморщилась.
— Боже, какой ледяной локоть! — успел подумать Бруно, и тотчас мозг его сжался в комок и застыл грецким орехом. И какой-то чертик быстро-быстро пробежал в глазах, кривляясь и пища: "Вот, какие дудочки!" Падая, поэт ухватился за беззаботно кружащийся листик и зажал его в кулаке.
— Какие еще дудочки? — не понял он.
... и играл в парке военный оркестр. И музыканты тонули в свечении и грохоте. Стяили трубачи с длинными, полыхающими золотом носами.
— Точильщик, — прочитала вслух золоторыжая дама надпись под картиной и потерла переносицу. Даму звали вычурно — Саския.
— Что? — в дверях появилась Злата с откупоренной бутылкой.
— Грязь хорошо вылеплена, нервно даже как-то... — Саския пальчиком потрогала мазки, — и брызги удались. Холодные, из-под камня.
— Я узнала обо всем только вчера, — Злата наливала медленно, прислушиваясь к бульканью.
— Как это? Не понимаю.
— Знать бы, кому он вытачивает ножи, может, убийце?
— Что?
— Много не наливай. Я быстро пьянею.
— Надо выпить...
— Ты разлила в спальне красное вино?
— Это его кровь... Надо теперь прятать от него лезвия...
— Да брось ты, дура, расстраиваться. Поди не муж тебе... А в психушку вместе сходим, я тебя не оставлю. Я бы ему, знаешь, какую штуку подарила. Я слышала, в Америке так делают. Берут фотографию ребенка, закладывают в компьютер. И он тебе может выдать несколько фоток: какой ребенок будет через пять лет, через десять и так далее, до самой смерти. Несуществующий футур!
— Я бы подарила ему сына, — глаза у Златы заслезились.
— Ну вот, бабий разговор пошел! Мои вон нарожали с десяток и сидят не боятся, что кто-то помрет. Имена-то выбирать замучились. В журнале или на открытке какой увидят, да и дадут тут же — хоть Даная, хоть Нона... Вот дед мой шутит, говорит Нонке, сестре моей: " Как тебя окликну, так лошади у меня трогаются!"
Саския захохотала, не выпуская чашки из рук, и вино плескалось на ее полные колени. Она шутила и по-деревенски выговаривала, пытаясь отвлечь Злату.
Злата подняла глаза на точильщика:
— Был такой древнегреческий бог Кронос — он пожирал своих детей!
— Вот гад! — Саския искренне хватила кулаком по столу. И подумав, добавила: — А самоубийства я не одобряю! У нас в деревне попенок молодой удавился. На похоронах к нему подошел дед Порфирий, взял за грудки, приподнял из гроба и спросил: — "Ты зачем это людей подводишь, сукин сын?"
Злата забыла про подругу, ее потянуло к письменному столу Булсары. Это была его тайна, душа с чернильными пятнами...
Она выдвинула верхний ящик, приподняла ворох бумаг и увидела плевательницу с изумрудом. С трудом догадалась, как открыть. Плевательница распахнулась, зажегся свет, и тонко взвизгнула скрипочка.
От неожиданности Злата чуть не выронила плевательницу. По комнате робко поползла музыка, на душе защемило. Она нашла еще старую коробку из-под папирос "Шурале", внутри лежал маленький снимок Конора и фантики "Дюймовочки" и "Бон-Бона"...
Злата вытащила исписанную тетрадь с косой надписью: "Б.Кучумов "Интемные места", дневник".
"Сыну исполнилось три года. Он сидит в своей желтой кофточке, почти целиком скрытый кустиком жасмина, аккуратно сложив ручки на столе. Он с большим трудом задувает три свечки в шоколадном торте".
Злата читала жадно, выхватывая наугад самое разборчивое: "Что мне сказать о родне? Чужие мне люди, я всегда тяготился их".
"Как выжить в этом городе? Пить и не принимать правил их грубой игры!"
"История моей семьи начинается с меня! Это я принес в дом книги, толстые журналы, это я учил их разговаривать! "
Она засобиралась к нему, слила в бутылку из-под "колы" красное вино, нарезала хлеб...
— Ты куда это? — удивилась Саския. — Ночь на дворе!
Злата опомнилась, замерла посреди комнаты, посмотрела на подругу и улыбнулась:
— Есть что-то в тебе домашнее, татарское... Да и имя-то у тебя татарское — Саския.
Дверь постоянно открывалась, ходили санитарки, гремели ведрами, глаза щипало хлоркой. Булсара стоял под горячим душем, пытался сбить "пары лекарств над головой". Он поднимал руки, и ему казалось, что он дерево, стоящее под дождем. В затуманенный мозг толчками проникали неестественно яркие образы.
Вот он видит в окне какую-то женщину, она строит ему пальцами знаки, а он показывает ей козу. Она плачет, а он смеется. Сквозь толстое витринное стекло столовой с застывшими на морозе струями талой воды "проплывает" по бирюзовому небу старый баобаб.
Ему дали листок бумаги и фломастеры. Он нарисовал голову художника в момент вдохновения. Точнее, это был фужер с шампанским. Пена толстым чулком стекала по тонкой ножке. Потом он пытался объяснить санитару, что ему негде писать свой роман. Что ему надо разложить свои бумаги, перфокарты, обрывочки.... Что для них нужны громадные территории: необъятный стол, часть стены, пол и кровать...
Пока его не закололи инсулином, он ходил по местному "Невскому" — длинному коридору, вымощенному скользкими плитами. Здесь знакомились, ссорились, влюблялись, вели светские беседы...
Галопередол, которым их закармливали, в конце концов сворачивал головы набок, и в таком положении больные торопливо семенили по коридору, кланялись друг другу, а во время еды сбоку пытались ложкой попасть в рот.
— Вы понимаете, коммунизм наступит неожиданно! — Сухонький старичок, бывший преподаватель "научного коммунизма", просвещал больных, пользуясь тем, что они сидели на очке в кабинках без дверей.
— Слышь, дед, а ты вот скажи, милиция будет при коммунизме, а? — зэкообразный псих хитро сощурился.
— Какая милиция вы что? — старик замахал руками. — Никаких насилий! Если даже кто шапку на улице с женщины сорвет, то только чтобы на ее волосы полюбоваться!
— Да ты никак утопист?
— Да я щас утоплю утописта в г...!
Унитазы заурчали, психи загоготали. Старик убежал.
— У меня вот, — тучный, измученный одышкой незнакомец вытащил из-за пазухи руку и показал распухший палец, — частичный гигантизм! Я специально принимал одно средство, чтобы там, — он оттянул резинку штанов, — больше стало, но...
Но это Бог меня покарал, я ведь детей убивал, — незнакомец приобнял Булсару, — понимаешь?
Булсара вздрогнул.
— Я насиловал их и убивал! Вот так, — он сдавил Булсаре шею.
— Когда наступит коммунизм, — с ними поравнялся старичок, — люди станут делать и покупать какие-нибудь замысловатые подставочки для ног, всяческие приспособления для разбивания и поедания яиц. В галантерее будут продаваться наборы зубочисток из ста штук всевозможных конфигураций, даже в виде статуи Свободы или фиги! Ну, а пенисы будут украшать укропом.
— Слушай, папаша, — зло посмотрел на него детоубийца, — иди отсюда, мы анархисты... Вот пристал!
Он отвел Булсару в сторонку и заговорчески зашептал: Моя фамилия Кулик, скоро меня расстреляют, за мальчиков. Я их вот так убивал! — он опять сдавил шею Булсаре. — Но перед смертью я хочу исповедоваться вам, вы новенький, остальным я уже исповедовался.
— Говорите.
— Моя беда в том, что я не писатель. Все писатели убийцы. Только они это делают на бумаге, а я — в жизни. Как вам это объяснить? Понимаете ли, жил я в своем мирке до сорока лет, никому не был нужен, никто на меня внимания не обращал, но я вырвался из этого круга! Я заставил их обратить на себя внимание, я заставил их трепетать. А посмотрите на меня — бочка с г...!
Они дрожали и романтизировали меня, они шли по темному переулку и озирались, думали, сейчас вылезет из кустов нечто фантастическое. К своему ужасу, я действительно молодел от каждого убийства, глаза у меня блестели, как у цыгана, женщины начинали смотреть в мою сторону! Я чувствовал, что участвую в самом тайном — в смерти! Я способен был вызвать лавину человеческих чувств: горе, страх, отчаяние, гнев...
Я ходил на все похороны своих мальчиков. Вы не поверите, но я любил их, может быть, я неправильно выражаюсь, но так общался с ними! Потом уже я у кого-то вычитал, по-поему, это... Он сказал так. Выбрав профессию врача... а я, кстати, участковый врач, вы уже не свободны. Вы связаны законами своей профессии, вынуждены соблюдать правила поведения. То есть программа предопределена. Только художник, так он сказал, да еще преступник могут составить ее сами!
Во как!
Я хочу, чтобы вы по-новому взглянули на убийство!
За окном тихо падал снег. Не спеша проскрипели чьи-то шаги.
— А сколько осталось до Рождества? Вы не знаете? — Булсара впервые за вечер заглянул в глаза Кулику.
— Когда оно наступит, блаженно прикрыл он глаза, прихлопнув кровавых мальчиков, — меня уже не будет.
Когда моя мама была еще жива, мы всегда встречали Новый год вместе. Как-то, помню, часы пробили уже двенадцать, я пошел открывать форточку, чтобы впустить Новый год, и увидел, по улице бредет человек. Никуда не спешит, идет себе и идет... Я заплакал.
— Когда идет снег, я всегда ставлю Баха. Вы любите Баха?
— Я люблю Бога!
— Когда у меня гопники убили сына... — женоподобный мужчина с грудным голосом подсел к нему за обеденный стол, — он шел из университета, а они, долбое.., взяли и закидали его камнями. Когда его принесли в дом, я даже не узнал своего сына, одно кровавое месиво!
Я взял гранату, а я прапорщиком служил на складах, и пошел.
Они стояли у стеклянных дверей ресторана, три долговязых мудака в сине-зеленых спортивных костюмах да две соплюшки.
— Я крикнул одному: "Эй, мудак!" Тот, сонно так, пренебрежительно обернулся. Я метнул в него, точнее, покатил ее. Один хотел отпихнуть гранату, остальные подпрыгнули.
Я увидел, как длинная манекенская нога подлетела вверх и чья-то сине-зеленая рука пыталась схватить ее за вспыхнувшую пламенем ляжку. В следующий раз я буду носить в портфеле кубинское мачете, сладкое от тростника, так меньше грохота!
Булсара тупо смотрел в свою тарелку с гороховым супом, и фиолетовая морковь казалась ему оторванным пальцем.
— Вы знаете татарский? — поинтересовался прапорщик.
— Немного...
— Как будет "сын"?
— Улым.
— А "смерть"?
— Улем.
— Странное созвучие...
— Не слушайте его, — попросила старушка, неся в дрожащей руке компот, прапорщики, они все пьяницы. А вот у меня жених — генерал! Он скоро приедет за мной, вот увидите! Я ему сказала, не смей являться без белых каллов!
Прапорщик покрутил у виска. За соседними столиками заулыбались.
— Он сейчас на войне! А вы знаете, где сейчас идут бои?
Булсара пожал плечами.
— Бои идут уже в городе, за каждый дом. Наши берут этаж за этажом! Мы должны выпить за них!
— Ха-ха, выпить, ну дает!
— Иди, попку для укольчика готовь!
В столовую вошел санитар, все разом притихли.
— Кучумов здесь? В процедурную...
Врач стоял у окна, распахнутого в сад, несвязно насвистывал, бренчал ключами в кармане халата. На стоматологическом кресле ветер перелистывал тисненый золотом томик Гейне.
Больные панически боялись его. Каждый из них уносил из этого кабинета кровоподтеки от цепких и холодных, как у спрута, пальцев, а конфеты, которыми он угощал, вызывали припадки и тошноту.
Уже только его фамилия подсознательно вызывала ужас: Менгеле. Хотя говорили, что это совпадение, а фамилия врача происходит от татарского слова "мэнгелек" (вечный), но разве страх ищет объяснений? К тому же в тело однофамильца иногда будто бы вселялась та, окровавленная душа, и тогда Менгеле действительно становился вечным!
Он прижигал плечи больных окурком и с любопытством заглядывал в расширенные зрачки, пытаясь увидеть доблестное будущее Великой Германии.
Но сегодня неухоженность сада (садовник оказался евреем!) действовала разрушительно на "нордический характер", правильные мысли, выпущенные из-под шляпы, растрепались на майском ветру.
Менгеле взгрустнулось. Он снял с переносицы пенсне и увидел внутри себя деревню Кукряково, под Арском. В старушке, загоняющей во двор гусей, он признал свою мать, и ему захотелось понюхать ее шерстяную кофту, которой она накрывала его прохладными вечерами. Он бы сейчас с удовольствием выпил жирный катык, а свой безвкусный эрзацкофе выплеснул в окно...
В такие минуты к нему мог подойти каждый: славянин, турок или даже лягушатник и поговорить о природе, о еврее Гейне, о смысле жизни, о гуманизме... Или попросить о чем-нибудь. Недавно, правда, в минуты такого же припадка телячьей нежности, к нему подошел старый еврей и попросил ... не вырывать ногти!
— О, майн Готт! — закрыл Менгеле молочной рукой деликатное лицо и замямлил сквозь рыдание, — вы не поверите, мой друг, я вчера думал о вас, я плакал! Простите меня, тойфеля такого, я больше не буду!
Менгеле заметил, что он в кабинете не один. Я вас вызывал, мой юный друг? Ах, да... — он взял со стола серую папку, сдунул с нее лепестки и спросил.
— Хотите кофе? Правда, он невкусный! Лучше я вам прямо из окна помидорку сорву...
— Уже осень?
— Бабье лето... Паучки летают! — Менгеле отыскал нужную бумагу и доверительно сообщил: из Берлина пришла секретная шифровка! "Ввиду научной необходимости поставленного эксперимента в кратчайшие сроки выявить из рядов татарской интеллигенции меланхоличную натуру мужского пола для последующей трансформации в женскую особь".
Менгеле заглянул в глаза Булсаре:
— Ну как, готовы помочь Великой Германии?
— Всегда готов!
— Вы молодчина, я дам распоряжение, чтобы вас поставили на усиленное питание!
— Вы сделаете меня женщиной или профессор Зюнге?
— Я! Я! — Менгеле взвился над креслом, его водянистые глаза ожили.
— У вас не только появится возможность взглянуть на весну глазами женщины, но и родить себе СЫНА! У вас же, насколько мне известно, проблемы с сыном...
— Но... Буду ли я красивой женщиной, вот в чем вопрос, у меня на ногах растут, и довольно густо, волосы!
— Я сделаю вас похожей на Марлен Дитрих!
— А волосы на ногах?
— Это элементарно... Садитесь в кресло. Где мой пинцет?
Он вышел из кабинета другим, хотя до операции было еще несколько часов, но уже как-то по-бабьи семенил по коридору ножками, он трогал свои отросшие за месяцы, проведенные в больнице, волосы и пугался ощущения, что ласкает чужую женскую головку. Если до посещения кабинета его голову теснили какие-то мысли о конструкции романа, то теперь там было пусто!
Булсара вошел в палату, сел на кровать и признался самому себе:
— Как хорошо глупеть, по телу разливается нега! Моя последняя мысль оборвалась давно, я даже помню, она была как гибкая сецессия, темно-фиолетового цвета. Она впитывала, как морская губка, свет торшера и неожиданно издала шум прибоя!
А потом мозги стали куском тела, но немножко как подмышки и пахнущего похотью.
К Булсаре подсел известный писатель, ежегодно по весне проходящий здесь курс лечения, и продолжил начатый еще утром разговор:
—... Я думаю так, что за каждой фразой должна быть темная комната со своей таинственной жизнью! Помните, "в тенистом холодке выгнутых ресниц?"
Булсара отсутствующе посмотрел на писателя и произнес:
— В этой комнате можно поставить детскую кроватку, а чтобы она не была темной, надо наклеить светлые обои!
У писателя дернулись брови, и он бочком-бочком вышел из палаты, бормоча: "Я за компотом... Я за компотом..."
Ночью ему приснился красивый сон. Светящийся, как хрустальная люстра, дворец. Из ночи в освещенный круг выходят грациозные цапли и тыкают в вытканных на ковре золотых рыбок.
Он увидел мужчину в смокинге, протягивающего ему навстречу пузырящийся бокал.
И вдруг он услышал неприятный хруст, толпа расступилась, и Булсара увидел гигантскую цаплю с окровавленным клювом.
Мужчина падал медленно, но почему-то продолжал пить свое шампанское. Гарсон с подносом в руках спросил Булсару: "Вы не знаете, когда он умер? Сам заказал гуляш, а сам умер! Кто же теперь заплатит мне за гуляш?"
— Дайте мне воды! — Булсара шуршал пересохшими губами.
— А как ваше самочувствие, вы не повторите такой же фокус? — водянистые глаза гарсона соскользнули к нему низко-низко.
— Пить!
Глаза в сторону:
— Намочите ему марлечку, — и тут же поправились, — точнее, ей!
Уходя, доктор Менгеле оставил на столике коробку шоколадных конфет и распорядился, чтобы больной обменяли брюки на халат.
— Хотите увидеть себя? — Менгеле мягко подтолкнул Булсару к зеркалу.
Булсара с опаской открыл глаза и увидел на холме обнаженную женщину, она шла легко, пружиня на скошенной траве. По вульгарным движениям бедер было видно, что она дикарка и что спутавшиеся волосы на голове — это настоящая грива, отросшая для того, чтобы мужчинам было за что схватить на скаку и опрокинуть дикую женщину в траву.
— Это дикий дух женщины, который я вселил в тебя, — пояснил Менгеле, — но брыкаться долго не будете. Нужно только привыкнуть к нижнему белью, это самое неприятное, к узкому, стягивающему движения платью и есть много шоколада. Это одомашнивает!
Но главное, нужен всадник!
—"Вы, мужчины, всегда говорите загадками!"— хотел было сказать Булсара, но робко промолчал.
— Чтобы вам легче было перешагнуть эту черту, Менгеле будто бы читал мысли, — я готов сделать вам комплимент. Вы будто бы переродились сейчас. Все на вас новое: глаза, жесты... Я вспомнил, глядя на вас, из моего любимого Бальзака: "Все в ней очистилось, просветлело, и на лице ее забрезжил отблеск пылающих шпаг ангелов-хранителей, которые ее окружали". Хорошо, не правда ли?
— Я счастлив, счастлива.
— Ну что ж, теперь давайте прощаться.
— Да, мне пора в палату...
— Никаких палат! Можете даже уйти в окно...
Уходя через сад, он увидел, как к парадной двери подкатила роялевидная "Чайка", из нее выбрался седой генерал, смахнул с кителя несуществующие пылинки. Шофер подал ему шампанское и безукоризненно белые каллы...
Булсара робко "входил" в свое новое тело, с неловкостью осваивал его. Он чувствовал, что внутри происходили перемещения, будто бы смена декораций на сцене, или поползновение...
... Он вернулся к матери, она с опаской встретила его, освободила ему спальню, сама перебралась в зал. Булсара принес в дом запахи больницы, целыми днями лежал в постели, никуда не выходил, все присматривался к себе.
Как-то утром он проснулся необычайно легким, как перышко, и увидел в открытом окне высокое бледно-голубое небо, голова закружилась, он вцепился в кровать. Он задернул шторы и в полумраке вдруг ощутил на себе чье-то прикосновение, подушечки пальцев касались его кожи, и кожа становилась бархатистой и чувственной. Он почувствовав прикосновение прохладной шелковой ткани, будто бы на нем было длинное платье, в влажный ветерок из окна бултыхался в ногах, тыкаясь лбом в живот.
Булсара раздвинул ноги, чтобы выпустнть ветерок, но в это время кто-то невидимый вдавил его тело в кровать и стал втискиваться, грубо вламываться в него. И это было Булсаре приятно. На глаза навернулись слезы. Он судорожно всхлипывал, стонал и провалился в темные, мягкие складки батистовой пропасти.
Булсара, покачиваясь от слабости, выбрался на улицу. Пригревало утреннее солнышко, но его от сумеречных комнат "сталинской" квартиры все еще бил озноб. Он выбрал скамеечку в детском городке, нагретую солнцем.
— Хочешь орешков? — вдруг раздалось за спиной.
Смуглый парень в белой рубашке с коротким рукавом протянул ему кулек. Булсара насторожился. Что-то было в этой заботе, пугающее его.
— Может быть, перейдем в тенек? — предложил парень.
— Нет. Мне так лучше...
— Как тебя зовут? — лицо незнакомца оказалось совсем близко.
— Булсара, — назвал, как чужое, свое имя Булсара.
— Сара? — напрягаясь, переспросил парень.
— Да, — согласился он.
— А я Дюла, — протянул плоскую ладонь парень. Смущение прошло. Приятно защекотало щеку дыхание юноши, от случайных прикосновений во время разговора пылала кожа. Неясное чувство преклонении перед мужчинами проснулось в Саре. Парень украдкой разглядывал ее, и это льстило.
— Погуляем?
Сара шла рядом с ним, слушала его и смотрела вперед умиротворенно и счастливо.
Она вдруг обнаружила, что у нее длинные ноги, чинно переступающие лужицы, ноги начинали жить как бы своей жизнью, что-то требовали, отвергали, и им уже начинало нравиться играть своей силой, они как бы говорили: "Вот, мы залезем к нему на плечи, обовьем шею, и куда он денется от нас?"
— ...да, сейчас я работаю в одном коммерческом банке, но это не главное. Я художник! Не верите? Вот, руки в краске...
"Какой смешной, — подумала Сара, — говорит — художник!
— Но здесь невозможно жить! Вот я собираюсь в Париж, друг детства зовет. Он там уже с семьдесят пятого... И что ты думаешь, устроился на радиостанцию... Если этот номер не пройдет, картины буду продавать, там, если в "а ля рус", с руками оторвут!
"Умный, хороший парень... А как рассуждает!"
Сара почувствовала, что Дюла постепенно затягивал ее. Сладковатый запах лимонного одеколона кружил голову, ей захотелось коснуться щекой его загорелых плеч, пахнущих солнцем и речной водой, и забыться на гладкой, как стол, груди.
— Но где я тебя мог видеть? А может, у Сазоновой?
"А кто это? Кто это? — вдруг заревновала Сара, но вовремя спохватилась и спокойно спросила: — А кто это?"
— Слушай, — Дюла схватил ее за руку, — а поехали вместе, а?
— Куда?
— В Париж... Я ведь такой! Влюбился я...
Сара разгрызла последний орешек и с вызовом бросила:
— Черт с тобой, поехали! Он притянул ее к себе и прилепился к губам, она замычала.
— У тебя губы, как куриная гузка, — отдышавшись, сказал он.
— Не успели познакомиться, уже лапаешь! — обиделась Сара.
Он пропустил Сару вперед. Она проскользнула вглубь сумеречных комнат. Наглухо задернутые шторы, позвякивающие от трамваев фужеры.
Дюла взмок, говорил рваными фразами, задыхаясь:
— Вот здесь я, это... живу.
— Все пропахло табаком...
— Курю....
Сара взяла с полки Мари Дорваля:
— Даже книга пропахла.
— Подай мне сигареты... Там.
Она протянула ему тощую пачку. Дюла смял ее вместе с пальцами Сары. Она вскрикнула. Он больно впился в губы.
Внезапно перестал сжимать, и Сара обвисла как ветка ивы. Он толкнул ее на кровать и ударил Дорвалем по голове.
— Давай чай попьем! — предложила, отбиваясь, Сара.
— Щас, попьем, — рычал, наседая, Дюла.
— Ой, кто-то звонит! — обманывала его она.
— У меня нет телефона...
Они перевернули всю кровать, потом скатились на пол и там, ударившись о книжный шкаф, притихли. Саре стало так чудовищно хорошо, она скривила от наслаждения рот, скорчила гримасу. Ей показалось, что даже кости ее черепной коробки заскрипели и слегка деформировались, как это бывает с трамвайными вагонами на крутых поворотах.
— Сара! — кричал он.
— Дюла! — кричала она. Два взмокших тела, как осьминоги, извивались на полу, шипели, посвистывали... Потом она вдруг заплакала.
— Что ты?
— Ты меня изнасиловал!
— Я же... женюсь на тебе... — он успокаивал ее, утирал ей какой-то тряпкой слезы. Когда стали одеваться, оказалось, что это его трусы.
— Теперь я должна буду тебе и трусы стирать! — сокрушалась Сара, забившись в угол комнаты.
Тоненькие березки в рощице робко шумели на горячем ветру мая. Сара покачиваясь подошла к Казанке. Еще холодная река обдавала свежестью, гладкая поверхность реки, будто покрытая тонким льдом, отражала пламя солнца.
Дюла виновато плелся сзади.
Сара смотрела на движение разлившейся реки, и лицо ее светлело. Обида уходила вместе с тяжелой водой, туда дальше, за плавный изгиб, она краем уха слышала приносимое ветром: "... женюсь на тебе... эх, блин... Париж... женюсь на тебе... эх, блин..."
Вдруг она повернулась к нему и спросила в лоб:
— Ты подаришь мне сыночка?
— Хоть щас! — заорал Дюла.
Адель Монрес: "Золото и
Г" картина 1 "Золото и Г" картина
2
vad_vad