Ольга Седакова


КОНЧИНА БРОДСКОГО

Опубликовано "ЛО" № 3, 1996. С. 11 - 15. (с) О. Седаковой.

***
     Я возвращаюсь к теме Последнего Классика, Завершителя традиции. Меньше всего в нашей юности мы воспринимали Бродского так. Точно наоборот: это было начало. Начало возвращения свободного искусства. Начало явления мира открытого и ши рокого, не имеющего ничего общего с марксистской мышеловкой "общественного бытия, определяющего общественное сознание", "базиса и надстройки", решения пленумов по животноводству и симфонической музыке и т.п. Начало (или возобновление) действия кат егорического императива личной независимости художника, без которой вообще нет творчества. Начало еще неловкое, еще имеющее в виду дальнее и непредвиденное развитие. "Талон на место у колонн" был разорван и выброшен, и пути назад больше не было. Зато впереди - все, все. И Данте, и Бах, и Андрей Рублев. Волнующая новизна.     
     Бродский и его ровесники, исходящие из интенций, противоположных современным им западным (левым), были приняты с восхищением за пределами России и обогатили современную мировую ситуацию. Наш теперешний авангард, постаравшийся совпасть с западным контркультурным движением, обкрадывает ее. Позиция нонконформизма более не представляется "современной". Начало освобождения российской культуры затоплено апофеозом "конца цивилизации", исчерпанности, пустоты и т.п. Певцы этого конца света с особенно й убежденностью говорят о кончине Бродского как конце классики. Теперь время, наконец, - вполне их время.
     Но сам Бродский - каким образом из голоса начала он стал голосом конца? Ведь это не приписанное ему содержание; оно просвечивает из его композиции, его ритма, его авторской позиции. Тема начала и конца, о совпадении которых говорят и старинный фран цузский, и новый английский эпиграфы этих заметок, в отношении Бродского принимает другую форму. То, что имели в виду Машо и Элиот, вряд ли нужно объяснять, это таинственное присутствие всего времени, всего протекания в каждой его точке целиком . Начало и конец у Бродского, мне кажется, различаются как две предельные точки траектории маятника. Движение, несущее образ какой-то сугубой неподвижности...

***
     На пятый день по кончине Бродского мне пришлось оказаться в Стокгольме. Бродский любил бывать в Стокгольме; как и Венеция, северный портовый город напоминал ему Ленинград. И, глядя на перспективы улиц, каналов, вод, взятых в гранит, на кораб ельные снасти, на близость открытого пространства - моря викингов, странствий, авантюр - я впервые поняла, что опыт первых лет жизни, проведенных на краю суши, что-то значит; первая любовь к такому пространству что-то значит; что многое в дальне йшем можно угадать как ее следствия. То, чего мне, выросшей в срединной, в общем-то замкнутой и теплой, как люлька или наземное гнездо, Москве, не понять. Бродский любил географию. В Москве, как и в провинциальных городках России, географию знат ь не тянуло: ты живешь дома, от твоего дома до всего остального далеко-далеко. Ближе вверх, чем на Запад или на Восток. Ближе и интереснее: ведь на горизонте среднерусской равнины - то же, что вблизи, и конца этой близи не предвидится. К большей привязанности к одному и тому же, к большему обращению внутрь или вверх, наверное, склоняют только степь и пустыня.
     И мне показалось в Стокгольме, среди почти петербургских шпилей, ветра с моря, рябящих вод, на которые летит снег, и темная блестящая вода не белеет, - мне показалось, что я впервые угадала то, чего не ощущала в стихах Бродского: позитивный по люс его тоски, его странную для меня страсть к горизонту. Правильно или нет, но я поняла это как страсть старых мореходов, голод новизны, сильных событий, невиданных стран. Страсть, в которой совпадают Улисс (если не гомеровский, то дантовский) и Капитан Немо Жюля Верна. И его тоску и скуку, его резинъякцию, которая мне казалась слишком уж тривиальным самочувствием taedium vitae в ее современной форме (ничего другого не будет; "мир останется прежним"; вот и все, собственно), я поняла как шок столкновения с реальностью, в которой все это, настоящая одиссея, натоящие сильные люди (мужчины) и прерасные авантюристки-дамы, страсти, опасности и приключения, все это уже невозможно; та прекрасная эпоха, эпоха смелой западной молодости, Фау ста, Бранда, Амундсена, кончилась. И потому-то современный ландшафт представляет собой пустыню. И героизм остался один: не беречь себя...
     Но не только география, я признаюсь: что-то еще разлучает меня с Бродским (как и с названными людьми его поколения); что-то разлучает меня с их сочинениями, чего-то я не могу миновать, чтобы принять их , как позднего Мандельштама или "Квартеты" Э лиота. Чтобы повторять их про себя. Я понимаю, что речь о себе не слишком уместна в таком случае, но я не хочу делать вид, будто говорю не от себя, не из своего топоса, как сказал бы Мамардашвили, а из какой-то утопичной "объективности".
     Бродский никогда не был для меня "собеседником сердца" (как писал Заболоцкий о Пастернаке: "Собеседник сердца и поэт"). Я не могу в уме обращаться к нему: мне кажется, никто не откликается. Не откликается из его стихов, из их языка, из их интонации. Никто - это значит, если говорить точнее, не некто: некто, не имеющий черт и характера, не персонаж, не "лирическое я" - почти стихия, элемент мироздания; но все же я предпочла бы называть это откликающееся личным местоимением "некто", а не бе зличным "нечто". Если определять кратчайшим образом: это тот, с кем хорошо.      Этот голос звучит внутри всех поэтических голосов, которые я люблю: ближе, дальше, чаще, реже... Если попробовать выразить, что сообщает этот голос - внутри конкретного поэтиче ского сообщения, лучше сказать: вдали его (хотя бы это были самые гневные инвективы Данте ) - это радость какого-то окончательного освобождения - или, что то же, бесконечной свободы - вроде того, что описано в старинном стихе:"Душа возвращается в отечество свое". Чтобы сообщать освобожденность своему читателю, классический поэт обладал избытком свободы, он каким-то образом оказывался в таком пространстве, где можно не заботиться ни о чем, и об освобождении в том числе, где человек - не герой, а за бывшийся в игре ребенок, и какая-то другая сила, которой он безоговорочно доверился, влечет его в "отечество свое". Каждое стихотворение зрелого Бродского утверждает меня в противоположном: возвращаться некуда; или: не таким, как мы, возвращаться, и ли еще что-нибудь в этом роде. Интонации стиха, чередование дефиниций и перечислений (пушкинская, в общем-то, фигура реестра - но совсем другого настроения), ритмический и эмоциональный маятник его речи - все это складывается для меня в один звуков ой образ: стук молотка, заколачивающего над читающим - надо мной - крышку.
     Бродский обычно не срывается с маятникообразной траектории, за движением вверх непременно можно ожидать отдачи вниз, за движением вправо (открытая сентиментальность) - движение влево (ирония, усмешка). Выдержка оставаться на этих качелях, не оставить никакого открытого движения без противовеса, видимо, была для него делом чести, словесной и человеческой. Пробой стоицизма и смирения, как он его понимал: принятия того, что есть, во всей его неприглядности и безнадежности.Я знаю одно исключение: "Осенний крик ястреба": действие срывается вверх, в одну сторону - и восходящая траектория кульминирует в гибели. Этому далеко зашедшему порыву нет другого противовеса; вверху та же пустота, но нежилая: разрывающий живое создание вакуум. Та кую попытку можно совершить один раз в жизни, потому что двум смертям не бывать. Для жилой среды, в которой движется затухающий маятник (ведь дело происходит во вселенной, подчиненной закону тепловой смерти) Бродский еще в юности нашел слово: дан ность. "И надо поклоняться данности".

HOME     ОКОНЧАНИЕ