Ольга Седакова
КОНЧИНА БРОДСКОГО
Опубликовано "ЛО" № 3, 1996. С. 11 - 15. (с) О. Седаковой.
In my beginning is my end.*
T.S.Eliot
Ma fin est mon commencement Et mon commencement
ma fin.**
Guillaume de Machault
_________________
* В моем начале - мой конец. Т.С.Элиот
** Мой конец - мое начало, И мое начало - мой конец. Гийом де Машо
Первая в мире монография о Бродском, написанная Валентиной Полухиной,
называлась "Joseph Brodsky: Poet for Our Time". Название книги
подхватывало слова самого Бродского - о Вергилии: "Поэт для своего
времени". Тем самым, его можно читать и так: "Бродский - наш
Вергилий". Центральный поэт восходящей Римской Империи - и центральный
поэт... некоей новой мировой империи, складывающейся на наших глазах? или,
наоборот, "конца прекрасной эпохи"? Во всяком случае, центральность
и империальност ь - неотменимые составные этого образа.
Наше время - планетарное время - выразило Бродскому свое признание
с необычайной щедростью. Такого множества высочайших наград и почетных
званий при жизни не получал ни один поэт; кажется, и близкого к такому
не было. Среди этих знаков признания есть и такой: в минувшем году Флоренция
избрала Бродского своим почетным гражданином - как бы расплачиваясь с российским
изгнан ником за выдворенного ею некогда флорентийского гражданина Данте,
который и по смерти не пожелал вернуться в родной город, - и тем самым
говоря: Бродский - наш Данте.
Время, в лице своих авторитетных институций - комитетов по международным
премиям, академий, университетов, муниципалитетов древних городов, безоговорочно
признало в Бродском своего центрального поэта. И конечно, это же сделала
читающая русская публика, не успевшая каким-то формальным, официальным
образом короновать Бродского при жизни. Российских наград и российских
званий Бродский не получил: и в России - это самая высокая честь, как известно.
Быть отмеченным государством, которое ни с одним из своих поэтов по-человечески
не обошлось, - это бросает на награжденного некоторую тень штрейкбрехерства;
да и вообще, всерьез Россия любит только поэтов-страдальцев. И Бродский,
не навестивший родину в те годы, когда он был бы здесь самым желанным гостем,
подтвердил этим неотменимость своего страдания: в определенном смысле -смертельность
своего изгнания.
Но еще сильнее, чем признание во всем мире и государственное гонение
на родине, центральное положение Бродского выражает отношение множества
читателей к нему: особенно интимное, находящее в его сочинениях собственный
опыт, который без Бродского остался бы невыраженным, не нашедшим формы,
не вошедшим в искусство и в историю. "Он выразил наше поколение",
"он пишет именно о том, что я думаю и чувствую, - и выражает это единственно
возможным образом," - такие слова часто можно услышать от читател
ей Бродского.
Согласие такого широкого круга читателей со стихами, которые складываются
при них, с их языком и формой - вообще говоря, необычная вещь в искусстве
нашего века, которое довольно долго остается "темным", "слишком
сложным", затрудненным для своего сов ременника. Быть может, быстрая
адаптация к Бродскому подсказывает нам, что Бродский не столько завершает
классическую эпоху поэзии как Последний Классик (общее место в разговорах
о нем), то есть Последний Модернист, - сколько стоит у начал а новой, постмодернистской
эпохи, которая после кризисов классического модернизма и классического
авангарда вновь повернулась лицом к широкой публике? Что Бродский осуществил
этот поворот раньше, чем его теоретически декларировал Умберто Эко?
Но есть важнейшее различие, и его нельзя упустить. Бродскому в его
отношении к поэзии, к служению Муз был совершенно чужд цинизм, и он не
только не высказал бы, но наверняка и не думал того, что прокламировал
Эко: установки на художественный рыно к, эстетический товар, на коммерческий
успех. Суждения Бродского о словесности и ее служителях, о своих учителях,
поэтах прошлого и современниках, выраженные во всем, что он написал, благоговейны.
Без преувеличения можно сказать, что поэзия - его святыня в той же мере,
в какой она была "священной жертвой" для Пушкина. И больше того:
что кроме словесности в его мире не так много святынь и уж, во всяком случае,
ни одна не в рост этой: словесности, служению Языку, который побеждает
смерть и время. Да, смерть, время и деспотизм. Потому что вторая, столь
же непререкаемая святыня Бродского - личная свобода, говоря более прозаически:
независимость частного лица.
Бродский - голос поколения, очень значительного в нашей истории. Теперь
настоящие, творческие очертания этого поколения, так долго заслонявшиеся
шумным официальным шестидесятничеством, все виднее. Это поколение Венедикта
Ерофеева, Мераба Мамардашвили, Андрея Тарковского... Впечатляющий ряд имен,
который можно продолжать. Я назвала бы их радикально освободительным поколением,
людьми героического нонконформизма, ищущими самой серьезной (не политической
только, а то и вовсе не политической) основы для личной независимости,
для "самостоянья человека".
Это было удивительное противостояние, удивительное бунтарство, во
многом противоположное западному. На Западе свергали культуру: культуру
как часть истеблишмента, как одну из репрессивных структур. У нас же, в
обществе победившей контр-культуры , все было наоборот: оттуда, из картинных
галерей, из филармонических залов, из библиотек веял воздух свободы. Свободы
от принудительной тупости и заниженности существования, свободы от неотвязного
присутствия Типограф Типографыча, который языков не учил и не уставал этим
гордиться. На выжженной земле культуры, как вспоминал о своем поколении
Бродский в Нобелевской речи, при вандалах-начальниках любовь к культуре
и даже обыкновенная начитанность были бунтарством: "библиотечной эмиграцией"
называлось это в официальной прессе; за "ученость" можно было
схлопотать не только от властей, но и от соседей по месту жительства, месту
работы и месту в общественном транспорте ("больно умные!").
Западное бунтарство было, естественно, антиклерикальным и богоборческим:
и Церковь, и всякая религиозная традиция тоже представлялись там репрессивной
структурой, угнетающей личность. Освобождающегося человека в России в те
годы посетило как ое-то совершенно особое религиозное вдохновение, внецерковное
и внетрадиционное вообще: "идеализм", как они часто это называли.
Для Венедикта Ерофеева, для Бродского и для многих, многих других, не оставивших
по себе стихов, прозы и философских трудов, религиозная жизнь была таким
глубоко своим, личным, интимным, с глазу на глаз переживанием (вспомним
разговоры Венички с "Богом в синих молниях" в "Москве-Петушках"),
что какую-либо традицию, догматику, дисциплину увязать с этим было бы слишком
трудно. Они узнавали все как впервые, все сами. Чужое и общее ничего не
значило. Это была совершенно стихийная анархическая религиозность, возможная
только там, где всякая традиция выжжена и где уже трехлетнему ребенку вбивают
в голову "атеизм" (то есть, покорность всей своре наших надзирателей
с их вечно живым Вождем, непогрешимость которого далеко превосходит догматическую
непогрешимость Папы Римского). И только в таких условиях можно было пережить
сногсшибательную, безумную новизну тех истин, которые теперь преподают
детям в школах и по радио. Безумную новизну помыслить, что есть Бог! И
что есть душа! У тебя лично она есть! "Это я, душа твоя, Джон Донн".
И какую свободу это обещало! Политическое сопротивление в сравнении с ней
казалось частным, техническим делом. В одном американском интервью Бродский
сказал, что с юности считал своей целью "оголтелую проповедь идеализма".
На том же советском жаргоне Венедикт Ерофеев говорил о своей любви ко всем
"оголтелым реакционерам".
И еще особенная черта этой страсти к свободе: она была антиреволюционерской,
антинасильственной, взывающей к "жалости к каждому чреву", словами
Венички. В стране, пресыщенной насилием и презрением к человеку, другая,
негуманистическая оппозиция не была бы радикальной.
Те, кого я назвала, - и те, кто может вспомниться еще, - каждый из
них овеян своей легендой, неоспоримым личным героизмом. И это поколение
явилось тогда, когда "смерть героя" в европейской культуре была
уже историческим фактом! Героическое "быт ь собой", когда это
запретно и забыто почти всеми вокруг, предполагало одиночество как творческую
и жизненную тему. Каждый из них был особенным образом одинок, не по стечению
обстоятельств, а по выбору... быть может, по очень раннему выбору детства,
когда человек еще не успевает решить, он выбирает или его выбирают. Быть
может, это фундаментальное одиночество больше всего отличало радикальных
нонконформистов от тех, кто публично представлял "шестидесятые"
в официальной культуре: те были людьми ком паний. И еще одно открытие тех
лет: смертность человека! Как помнят все (если хотят помнить), тема смерти
была совершенно запрещенной в советской идеологии. Нет, люди не должны
были считать себя бессмертными, но... каким-то образом их вообще освободили
от этой заботы. И вдруг: смерть! смерть! смерть! - из стихотворения в стихотворение
юного Бродского. И это понималось как: свобода! свобода! свобода!
Смерть - это тот ольшанник,
В котором стоим мы все.
Эти слова звучали как набат: не бойтесь! Но почему, собственно? что
в этой мысли о смерти оказалось таким освобождающим? Можно найти много
объяснений - но в конце концов это необъяснимо. Во всяком случае, изъятие
памяти о смерти позволило государств у делать с человеком то, что оно делало:
превращать его в "жертву истории", как прекрасно назвал это состояние
в своей Нобелевской речи Бродский. В существо, которое лично ни в чем не
виновато, ("время было такое"), но которое, увы, строго говоря
, трудно назвать человеком.
Между прочим, в такую же жертву истории, разве что другой истории,
превращает и художника, и его зрителя нынешнее "актуальное искусство":
вовлекаться в него можно только всерьез забыв о смерти и имея один резон:
"время теперь такое". Это в другое время художник был, как Леонардо,
а в наше время художник - тот, кто нагишом на четвереньках ползает на цепи
и кусает зрителя; все относительно, смена парадигм. С памятью о смерти,
которой нет дела до парадигм, но есть дело до тебя лично, такое не пройдет.