АПОКРИФ, ИЛИ СОН ПРО АНГЕЛА
главы:

    2         3         4         5         6         7         8         9        10       11       12       13       14       15   
   16       17       18       19       20       21       22       23       24       25       26       27       28       29   
   30       31       32       33       34       35       36       37      38       39       40       41       42       43   
   44       45       46       47       48       49       50       51       52       53       54       55       56       57   

Глава 1

     Сидит человек посреди хилых, блеклых пространств и размышляет. Человек этот я. Вокруг пустыня ли, степь, черт-те что. Ветер мерзко посвистывает, гонит какую-то поземку, или пыль, или прах земной. А может, еще что. Человек молчит, да ему и поговорить-то не с кем — кустики вокруг, мелкие деревца. И один красавец — белый кипарис, уперся вершиной в небо. Небо тут низкое, грязноватое, словно развезли сопли по выбеленному потолку.

    И чудится ему, мне то есть, видимо, от одиночества, что кипарис обращается белым ангелом. И даже как будто в руке у ангела огненный меч. Уперся он мечом в землю и кончиком поджигает мелкую дрянную травку — та потрескивает, попыхивает, дымится дурным вонючим дымком. И обращается к нему, то есть ко мне, ангел и задает вопрос. Прост тот вопрос: кто ты? — он спрашивает. Глупый вопрос, в зубах навязший. Сам себе по сто раз на дню его задаешь. Но тут — ангел.
     Заглянул он в себя, или в меня, уж не знаю. А в нутре его — кишках, голове и повсюду — простирается туман, черен, непрогляден, себя там не выглядишь. Но нашел он слова, выкатились они у него из глотки, как козьи катышки, и сам он поразился странности их и темени. Странно ахнули они в странной той долине, прокатились по пригоркам, отозвались эхом со всех сторон. Я, сказал он, мал, как песчинки, и я велик, как мир. Я не рожден, но и не был вечно. У меня нет имени, у меня сотни имен. Я, как облако, зыбок и тверд, как камень. Я — порыв силы, я — сила порыва. Я — вошь, я — вселенная.
     Так сказал я ангелу. Тут иссякла первая глава, вытекла до капли. И началась глава вторая.

Глава 2

     Обратился ангел в белый кипарис. Потом кипарис снова обернулся ангелом. Смотрит на меня ангел своим рыбьим, бессмысленным почти взглядом. А сам почти до прозрачности белый. Видны сквозь него перелески, горки, почти не замутненные. И весь он в прожилочках, паутинках своих воздушных, серебристых чувств. А я, как сальное пятно на его чистоте и незамутненности. Задает мне ангел вопрос: кто ты? Заклокотали, захрипели слова у меня в глотке, изблевал я их наружу. Говорю: я — тоска, я — счастье, я — надежда, я - погибель, я — больше вселенной, я — меньше атома, я — великая тайна, я - самое что есть несокрытое. Вот кто я.
     Тут начала иссякать глава вторая, но не иссякла, а продолжается.
     Сказал я ангелу: ты мне скажи, кто я. И стал отвечать мне ангел своими золотыми искрящимися словами. Где как бы не звуки, а их оправа, то, что пред и после — предзарождение звука и затухающее послезвучие. Сперва на миг пахнуло лугом цветущим — и это в провонявшей той долине. Но не просто лугом, а над которым реет, невидимой такой вуалеткой, нежнейшая, легчайшая тревога. Потом распутались запахи, как клубок. Стали воздушными тропинками, каждая из них вела к собственному сокровенному. Потом забрезжила какая-то летящая в сторону светлая даль.
     Так говорил ангел. А вот каковы были его звуки. О — как дух клевера, едва не достигший ноздрей. У — как всхлип трубы, на таком расстоянии, что ее и не слышно. Ю — как морская глубина, которую не выглядишь. К — как хруст ветки в лесу, где был только в своем воображении. Н — как ласковая рука, протянутая к волосам, но в последний миг остановившаяся, может быть, только кончиком пальцев их коснувшаяся. Ш — пожалуй, как неслышное скольжение змейки, такой серебристой, лукавой. З — как зелень рощи, но уже облетевшая. П — как беззвучное течение воды. Г — как качающийся язык колокола, не смеющего зазвучать. Ч и Щ у него вовсе не было. Одно только придыхание, намек на тревожный звук.
     Так странно говорил ангел, потому что нет у нас слов для красоты. Таково проклятие миру. Для похабства — сколько хочешь.
     Тут вытекла до капли вторая глава. Началась глава третья.

Глава 3

     Рассказал ангел о том, что во мне светло, но не понял я ангела. Отвратил я тогда взгляд от себя, от своих внутренностей, от смердящих кишок. Стал я озираться, как испуганный зверь, взглядом метаться по долине. Что, она и есть мир? Мир ведь весь должен быть из моих "ах" и "ох", сладких снов детства, а здешний мир горек, как желтая волчья ягода, вязок, как недозревший инжир. Течет здесь единый век, да никак не истечет. И можно заплутаться в здешних недвижных пространствах, как в слякотном осеннем дне.
     Здешний мир, как чаша, — вверх загнут горизонт. А расположен он ниже земного мира. Потому сюда стекают земные сны, темные, вязкие, как деготь. И почудилось мне, что я не как другие, что я не рожден в жизни, а родился прямо в смерти. Не знал милосердья, но нет на мне и греха.
     И сказал я ангелу: хочу идти встречь жизни, навстречу временам и пространствам. Открой свои узкие врата, и я выйду в мир. Узки врата в свет, в жизнь врата еще уже.
     И почудилось мне, что лукавит ангел, словно бы скрывает он узкие врата в своих ладошках. Они и без того как махонькие ранки, а он сжал кулачки и вовсе от меня их скрыл.
     И я сказал: разожми свои ладони, ангел, и впусти меня в узкие твои воротца. Бросил ангел свой огненный меч на траву. Затрещала, зашипела дрянная травка. И показал мне он свои ладони. В середине каждой по ранке. Пытаюсь я войти в ранку. Больно ангелу. Слеза из его глаза скатилась, пала на землю, и вырос из нее белый цветок.
     Не протиснулся я в ранку ангела. Остался в своей смерти. Тут бы и конец главе третьей, но она еще полноводна. Начал я ангелу рассказывать сказку.
     Был я когда-то духом без тела. Даже твоя пленочка телесней, чем я тогда был. Парил я вольно, имени у меня не было, не было у меня места, все пространство было мое. Только я завидовал камням — прочности их и ясности. А на земле стояла скала. Приник я тогда к скале, просочился в ее нутро. И стал душой камня, его угрюмой и сокровенной жизнью. Тут и иссякла глава третья. Началась глава четвертая.

Глава 4

     Подошел к камню человек. Ухом к нему приложился. Услышал, что трепещет в нем жизнь, темная, глухая и сокровенная. И прозрел он во мне своего бога, ибо я был вечен и сокровенен. Стал он приходить ко мне, приносить дары. Как-то привел своего сына, положил его на меня, на камень. Занес над ним каменный же нож, острый сколок с меня. А ты, ангел, не отвел руку. И брызнула кровь из сердца отрока, потекла по всем моим морщинкам, влажной стала подо мной земля. Это мне приснилось, ангел. А к чему — не знаю.
     Тут ангел обернулся белым кипарисом. А потом снова стал ангелом. Вот что я скажу тебе, ангел. Грозный ангел, охраняющий узкие врата. Я и сейчас замурован в камень. На нем накарябано кое-как, детской рукой, слово "Лимбус". То — название моей долины. То — название всех моих названий.
     Знаешь, тут нет луны, ангел. Такой сладко мерцающей в ночи бусинки. Шарика в мраморных прожилках. Туда возносятся наши сны. Не такие, как ты, а темные ангелы, под цвет ночи, подхватывают наши сны, возносят к луне и там оставляют, как брошенных младенцев. Еще там обитают родные души. А у меня нет родных душ, я ведь сразу рожден в смерти. Понимаешь ли ты меня, ангел, простое существо?
     Ничего не ответил ангел. Только воздел свою руку ввысь, махнув белым рукавом. Дотянулся пальцем до поднебесья. Нарисовал на нем лунный диск. И обрел мой Лимбус луну. Но там не жили родные мне души, ибо я рожден в смерти, а не в жизни. И снов моих там не было. Ибо они не легкокрылы, не предвестья будущего, не знаки прошлого. Они — темные закоулки моей долины, моя мука, моя смерть.
     На окраине моей долины стоял лесок. Был он темен и мрачен. А теперь странен стал от лунного света. Вышла оттуда волчица. Помотала своим языком — он чуть не до земли у нее волочился. А сам, как пламя, красен. Подняла она свою морду к луне. А та не из вздохов, не из младенческих слез, а светлое пятно, начертанное мне в утешение рукой ангела, стерегущего узкие врата.
     Прямо к луне подняла волчица свою морду и завыла тоненько, жалобно, как покинутый младенец. И волчьим воем закончилась четвертая глава. Началась глава пятая

Глава 5

     О белый ангел, приоткрой мне свои узкие воротца, ранки на твоих ладонях. Втиснусь я в них всем своим телом, и ты познаешь радость боли. Станешь ты красен, как планета Марс, подмарав свою незамутненность кровью из собственной раны. Станешь ты новыми мехами для пунцового вина, разбавленного водицей из твоих жил. А я, сила порыва и порыв силы разверну свой парус, пойду против ветра. Мой парус обуздает время, подчинится время моему парусу. И помчусь я не против времени, а встречь ему. От мудрости смерти подойду к младенческой беспомощности. Сомкнется мудрость смерти с мудростью детства. Накоплю я свой грех и укрою его в мелком зародыше, крошечном тельце.
     Слушал меня ангел, в задумчивости оперевшись на свой меч. И сияла луна в небесах моего Лимба. Тиха и нежна была ночь смерти. Дребезжали кузнечики в никогда не кошенных травах. И слова мои парили над долиной, как огромные летучие мыши, крылья свои раскинули от горизонта к горизонту. Волчица подвывала в перелеске.
     Ты спрашиваешь, кто я, белый ангел с огненным мечом? Я — запустевшее слово, смысл которого вспорхнул и пропал в поднебесье. Я — ни к кому не обращенное слово. Тяжелы его основы, словно камни разбросаны по моей долине. Эти камни, как барашки с подмаранным мехом. А я пасу свое стадо. Темная, невыраженная жизнь теплится в каждом из них. Слово мое, как раковинка, всегда обращено внутрь себя, не растрачивает свою силу, а только ее копит — ведь нет выхода из моей долины, все пути ведут вспять. Есть только узкие из нее воротца - ранки на ладонях ангела.
     Только копит, только вбирает моя долина, ничего не выпускает наружу. Она исполнится силой и поворотит время вспять. В нее, как в чашу, стекут все сновидения мира. А сны и есть жизнь. Стекут они в мой Лимб, и останется в мире только жесткий остаток привычки.
     Тут начала иссякать пятая глава. Лишь несколько капель осталось на донце.
     Ты спрашиваешь, ангел: кто я? Я не кто, а что. "Кто"- это те, что в жизни. А я — "что". Я — неторопливое, неразболтанное слово. Я — истинная тайна, шепот в себя, я слово, вывернутое наизнанку. Я то, что замуровано в слово, повернутое к вам своими ничего не значащими задворками. Вот и угадай, кто я.
     И сияла в небесах царица ночи, владычица снов, начертанная рукой ангела на потолочной балке моего Лимба.
     Тут иссякла пятая глава. Началась шестая.

Глава 6

     Ощутил я тайну своей долины, где течет единый год и все никак не кончится, где неделимо пространство. Почувствовал я исходящий от здешней почвы дух тайны, и сердце мое потеплело.
     То была тайна — не жизненная тягостная путаница, а сладкая жуть. Ее источал здесь каждый кустик, каждое деревце того хмурого леска. К такой жути приникают люди Земли в раннем детстве, мне же, заброшенному в смерть, она принадлежит вся и всегда.
     Не с чем мне тут играть, нечем упиться. Разве что моей томной, сладостной тайной. Нет надо мной небес, которые все приемлят, готовых вобрать все излишнее. Где-то там, в самой вышине, за хрустальной синью затаилось милосердие. Нет в моем Лимбе выси. Там, в жизни — вышина, пространство тайны. Здесь надо мной тоже твердь, но унылая и жесткая, как захарканный потолок сортира. Тайне здесь некуда взлететь и негде укрыться. Она клокочет, как бурные воды, в моем Лимбе, доходя до губ.
     Все здесь обращено внутрь, ибо не к кому, не к чему обратиться. И нижней бездны тут тоже нет, нет здесь ада. Ни мук здесь нет, ни милосердия.
     Снова стал кипарисом белый ангел. А из леса вылетел ворон, черный, как ночь, и уселся к нему на макушку. Сидит черный ворон на верхушке белого кипариса и разговаривает с тучами.
     А ко мне подползла на брюхе старая волчица, начала мне руки лизать своим шершавым языком. До крови излизала.
     И увидел я в небесах видение. Протянулось из конца в конец ожерелье из жемчужных бусинок. А нитка его — Млечный путь. Порвалась непрочная ниточка, раскатились бусинки по всему небу. А среди бусинок светлых, одна черная. Это и есть мой Лимбус. А в ней — я сам, всегда обращенный в себя. Слилась та бусинка с темнотой небес, в небесах затаилась, как неблещущая звезда.
     Улетел ворон, убрела в лес волчица. Кипарис снова стал ангелом. На том закончилась глава шестая. И началась седьмая глава.

Глава 7

     Построил ангел для меня дворец, чтоб я жил в нем. Податливо пространство моей долины, сотканное из мечты, как из тончайшей пряжи. Провел он кончиком своего меча по пространствам взад-вперед и во все стороны и построил из моих пространств хрустальный дворец.
     А перед дворцом поставил фонтан. Лежит там в перламутровой раковинке спящая дева и в руках своих держит рог. А из рога сочится вода, цедится по капельке. И падает она в гипсовый кубок. Но тот кубок не переполнится вовек. Таково время в моей долине. Не буря, не вихрь, а капелька за капелькой.
     Много комнат в моем дворце. Зашел я в каждую. И открывается всякая дверь в ту же долину, с той же хилой травкой, с тем же дремучим гниловатым леском. И из каждого окна видно то же. Таково пространство в моей долине.
     Неизвилист сладкий мой мир, мир урожденной тайны. Нету там ни единого изгиба, чтобы было что полюбить. Он архитектурен, как застывшая музыка. Ничего там не проистекает, только цедится по капле.
     И лишь одна светлая капелька у самых его врат это белый ангел, те врата стерегущий.
     Словно налили меня, как вино, в мехи, чтоб стоял я там не веками, а единый век, терпким стал и пахучим. Смертью пропитался, стал до конца смертью, и уж только тогда пустят меня пойти встречь жизни.
     Мысли не было в моей долине. Ни чувства не было, ни страсти, ни милосердия. Одно лишь напряжение внутрь, безысходная тягость. Я был сокровенной и хмурой душой камня. Камешка, который застревает в щелях между мигами, который замурован в оправу каждого мига. Там, между мигами, и гнездится Лимб каждого, между двумя тиками часов. Там, где нет времени, волны воздушного тока, милосердия и страсти.
     Ни дня, ни ночи нет в моем Лимбусе, вечные сумерки, когда распахнуты форточки во все миры. Но замкнуты двери в любой из них. Нет исхода из Лимба.
     Обошел я весь дворец свой, зажег все свечи. Засиял мой дворец. Стал виден изо всех далей и пространств. Падал свет от дворца на все стены моей долины, плескался на них, играл тенями. Любовался я игрой тех бликов из каждого своего оконца.
     И тем временем истекла глава восьмая.

Глава 8

     Гляжу я из окна дворца своего на задремавшую мраморную деву. Вся она в зеленом склизком налете. Изъедена черным грибком. В трещинках ее мраморный рог. Когда-то сыпались из него дары мироздания. Теперь только вода сочится. Сижу я и считаю капли. Одна упала, вторая. А третья повисла на кромке, так и висит, никак не капнет. И вот в ней — все мое время, и весь я, повисший между днем и ночью, в сумерках моего Лимба.
     В моем дворце тысяча комнат, но нет меня ни в единой. Ищу я себя по всему дворцу, но нет в нем меня. Обшариваю каждый закоулок. Пыль в горсти собираю, каждую пылинку разглядываю. Ни одна пылинка не я.
     От одной только комнаты нет у меня ключа. Подхожу я к ней, ухо прикладываю к скважине. Там только ветер свищет и словно плачет кто. Там посредине трон стоит. Лежит на троне яйцо. В яйце том иголка. В иголке смерть моя.
     Кто я, белый ангел? Я — тоска мира, распростершая крылья от звезды до звезды. Я — черный ворон, разговаривающий с тучами. У тоски нет слов. Она живет в теле тел, в своем вечном Лимбе.
     Тут бы и конец восьмой главе. Но она не иссякает, ибо тоска всегда полноводна.
     И я сказал еще: слушайте: я — ваш истинный язык, язык без слов. Язык без речи, а не ваш разноголосый гул. Я — темная основа всех языков и наречий. Я — тьма, побуждающая вас тянуться к свету. Я — ваша черная земля. Вы - дурашливые былинки. Я — ваше тело, тело тел — спящий младенец, парящий в небесах среди звезд. Смрад от гниющих трупов возносится в небо и очищается высями, но хранит память о своем Лимбе. Вот и угадайте, кто я.
     А пока закончилась глава восьмая. Начинается девятая.

Глава 9

     Стоит в моей долине ангел, как белый кипарис. Он не причастен моей смерти, но и в жизнь меня не пускает. Он, как преграда Божьего гнева, не пускающая в милосердие Божье.
     Замурован я в свою гордыню, как мураш в янтарную каплю. Но — то гордыня ли или гордость? Гордыня — не склониться перед Богом, гордость — не поклониться кумиру. Но нет Бога в моем Лимбе, нет там вершин, упираются в серый захарканный потолок все мои молитвы, высей не достигают. Ведь Лимб мой — тело тел, смрадно булькающее непереваренной пищей.
     Кто я? Ответь мне, белый кипарис. Я — та неутоленность, которой ты не знаешь, светлый ангел, похитивший у меня огненный меч. Мне б он не просто отягощал руку. Взмахнул бы я им и воспылали бы здешние травы. Жертвенным костром воспылал бы мой Лимб, единственное, что я могу пожертвовать не виденным мной небесам.
     Молчаливый мой ангел, нет между нами слов. Только протянуты от одного к другому серебристые нити. Ткем мы нити, как пара паучков. Связывают они нас неразрывно. Нерасторжимы мы и друг с другом, и с сумрачной долиной. И с дворцом моим о тысяче комнат. И с неистекающим здешним веком. Мы с ним — отражение друг друга в кривых зеркалах. Вот кто мы такие.
     Вырви нас из долины, и там останется рваная рана, истечет из нее гной мира. Едина и цельна, как камень, долина, где коротаем мы отпущенный нам век. Един и целен тот век — каменная глыба времени. Не может он истечь в моей долине. Не может непроистекающее время разрушить мой Лимбус. Оба они, как камень в камне.
     Невозможно прожить мой век тому, кто рожден, минуя жизнь, в смерти, как невозможно просочиться внутрь камня. Не расцвечен мой век цветами жизни. Он — серая суровая глыба. Из таких вот глыб и сложен мой дворец, где моя смерть затерялась, как иголка в сене.
     Тут конец главе девятой. Начинается десятая глава.

Глава 10

     Каково же тому, кто испив жизнь до последней капельки, вошел в узкие врата смерти? Покажется ли ему моя долина мукой невыносимой? Он-то как скоротает свой век, отвыкнет от времени? Будет ли перебирать бусинки своей памяти? Из смыслов прежней жизни мастерить все новые узоры?
     Говорят, в смерти нет прежней памяти. Вон там плещется река за окном. Зовется она Забвением. Вода ее — едкая для всех картин жизни. Памяти образов в ней — конец. Но тянуться от прежней жизни ниточки запахов. Из них можно прясть пряжу, а потом распускать кудель.
     След той земной жизни тут — и утешение, и казнь для тех, кто жизнь прожил. Мне же не дано ни утешения, ни казни, ведь нет на мне ни единого греха. Но ведь тогда и милосердия мне не будет.
     Заплутался мой взгляд в моей смерти; она как серенький денек, из которого вовек не выпутаться, не дождаться ночи, куда утоплены концы всех путей. У меня же нет пути — заброшен я в слякотный денек, в вечные сумерки.
     Вот кто я, ангел — скопленная сила, устремленная внутрь камня. Я — клад, припрятанный до тех времен, когда все размотают, когда растратятся цветущие времена. Тогда разверзнется моя могила, восстану я из нее во всем блеске своего тления, и времена обернутся вспять — это я вышел встречь жизни.
     Пойду я по цветущему лугу. И жизнь выйдет мне навстречу — поблекшая дева в веночке из незабудок. Руку она мне протянет. Возьму я ее за руку, поведу ее в домик под белым кипарисом, что врезается в самые небеса острым кончиком. И грянет наша с ней брачная ночь. Выйдем мы с ней встречь друг другу. И сольемся с ней в вечной любви-ненависти. Грянет музыка небывалая. Сначала вступит разноголосый, расхлябанный хор а капелла, будто бессвязный говор людей. Но все стройней и упорней станут звуки, все целенаправленней и слитней. Возносится станут в небо один за другим.
     Сперва — самые легкокрылые, за ними другие; басовые, бархатные ноты воспарят последними, и стройной чередой вознесутся они все к Небесному Престолу.
     И тут разверзнется грань между смертью и жизнью — щелка между нашими телами. Изольется оттуда музыка небывалая, увенчивающая и жизнь, и смерть: каждый звук, зачином своим обращенный к жизни, гаснет, поглощенный смертью.
     Как-то допрашивал меня любопытный ангел: кто ты — дух, демон? Ах, наивный ангел, не дух я и не демон. Я — душа камня, я — тоска мира, замурованная в оправу двух тиков стрелки. Ты не знаешь тоски, белый ангел. Ты так прозрачен, что луч проходит через твое тельце без малейшего излома. Не пускаешь ты меня в узкие воротца, чтоб не оплодотворил я жизнь своей тоской. Тут, в моей долине, она безопасна. Она, как черный ворон, опустивший свои крылья. Черные, сумрачные, угрюмые, не как твои стрекозьи крылышки. Могут укрыть весь мир черные крылья вещего ворона.
     Хотел ответить мне ангел, уже всплеснул своими прозрачными крылами. Да тут истекла глава десятая. Прямо не единой капельки от нее не осталось. Грянула одиннадцатая глава.

Глава 11

     А скажи мне, кто ты такой, ангел? Ты — моя мечта о жизни, и больше никто. Ты — мое незнание жизни, ибо ты чист и прозрачен. А меч твой — преграда Божьего гнева. А за ней — милосердие Господне.
     Иногда, сидя в окошке своего дворца, как царевна Несмеяна в тереме, слышу я плеск и шелест. Перевозят через реку, именуемую Забвеньем, новые души. Только, они прожили жизнь, они полны страстей. Перевозит их вонючий грек, старый лодочник, напевающий вечный сиртаки беззубой своей пастью. Мечутся и тоскуют прожившие жизнь души.
     Ступают они в лодку на том берегу, тугие, переполненные своей плотью. Как тени, мелькают они по моей долине, охают в перелеске. Ох, и тяжко им в смерти! Но их век — не глыба, он и в смерти текуч. Наступает их час, падает, как бим-бом башенных часов. И раскрывает им ангел свои воротца — ранки на своих ладонях. И торжественно вплывают туда просветленные души — мириады маленьких ангелов. Падает преграда Божьего гнева, устремляются они к милосердию Божьему.
     Еще угрюмей и плотней становится мой век без мелких их страстей, грешков, цыплячьих попискиваний.
     Тут начала иссякать глава одиннадцатая. Но нахлынула на нее десятая глава, подхватила и вдаль понесла. Снова передо мной перезревшая дева в веночке из незабудок. Снова подходит ко мне по полю цветущему. Снова руку протягивает. Я ей опять руку даю. Берет она мою руку и говорит: дай-ка я тебе погадаю. Откуда-то из воздуха достала она цветастую шаль — стала как цыганка.
     Разглядела она мою руку и плюнула. Хорошо не на руку — на землю. И босой пяткой растерла. Нет у тебя судьбы, сказала, мой суженый. Ладонь твоя пуста. Жизни у тебя нет, ты в смерти родился. Иди обратно в могилу.
     Этим тоскливым словом закончилась одиннадцатая глава. Началась глава двенадцатая.

Глава 12

     Говорит жизнь, перезревшая девка в венчике из цветов: давай так с тобой поступим. Я колечко спрячу, а ты будешь его искать. Найдешь — твоей буду. А нет — ляжешь обратно в могилу.
     Снимает она с пальца тонюсенькое золотое колечко. В травы его забрасывает. Гляжу я на эту дуру: это что ж, она и есть жизнь, для нее я оставил свой Лимб — окаменевшую свою гордыню, белый кипарис, что способен обернуться огненным ангелом? Это такой-то жизни я вышел навстречу, в кровь изодрав ангельские ладони?
     Замкнулась могила. Уронила спящая дева в пустой фонтан последнюю капельку. Понеслись мне навстречу времена и пространства, раскрошились глыбы моего неподатливого времени. От всей сладкой моей смерти осталась в моем кулаке одна горсточка праха. Начал я искать золотое колечко.
     Под каждой травинкой его искал, в чашечке каждого цветка. А вся поляна в цветах. Желтеньких таких, вроде куриной слепоты. Нет нигде колечка. А жизнь, гнилозубая дура, нарумяненная вся, стоит тут же и смеется. Бросил я ей тогда в глаза горсточку праха. Стала она глаза тереть, слезы со слюнями по лицу размазывать.
     А я гляжу — вся поляна в могильных холмиках. Нет, не ту ладонь мне подставил ангел. Не в ту ранку я протиснулся. Не той жизни вышел встречь. Не иссяк мой фонтан, не истек мой век. Камень еще крепок. Строен еще мой кипарис.
     Повернулся я к жизни спиной и снова обрел мой Лимб, дворец с сотней комнат, где сколько ни ищи меня, не отыщешь. Так же я в нем затерялся, как золотое колечко среди желтых цветов.
     Так печально закончилась двенадцатая глава. Но началась глава тринадцатая.

Глава 13

     Сказал мне как-то светлый мой ангел: невнятны мне твои слова. Сам-то ты их понимаешь? И ответил я ему: слова мои не слова вовсе. Ты светел, а их смысл утоплен в ночи. Лежат они на дне морском, в воде черной, как деготь. В ларчике они заперты, а ключик потерян.
     Слова мои не слова вовсе, а шаманский бубен. Выложены они вперед, как вешки, как камешки. И я по ним иду вдаль. А дальше всех та дорога, которой не знает идущий. Дальше всех зайдет тот, кто не знает, куда идет и зачем. А я хоть знаю откуда — из мрачной моей долины, из моей смерти.
     Тут снова ангел обернулся белым кипарисом.
     Глянул я как-то в окно своего дворца. Гляжу — сидит человек под белым кипарисом. Не тень, а плотен. Свет через него не проходит, и не видны через него соседние перелески.
     Во власяницу он одет. В руке его посох. Сидит он и кончиком посоха разгребает кучу золы. Моя ведь долина, как свалка. Свозят сюда пепел со всех погребальных костров. Там и сям пепельные кучки. Ветер по долине разносит пепел. Оттого земля здесь вся серая.
     Разгребает он пепельную кучку. Находит там обгорелые костяшки. Поигрывает ими, по-разному раскладывает. Выхожу я из своего дворца. Подхожу к человеку, кончиками пальцев его трогаю. Задумчив человек. Костяшками играет, на меня не глядит.
     Спрашиваю я его, будто сам я ангел, задаю вопрос: кто ты? Долина ведь моя - долина смерти. Никому она не родная, чужая всем. Оттого один тут задают вопрос: кто ты? А ты кто? А кто я? Больше и спросить не о чем.
     Я человек, тот отвечает. И снова играет костяшками. Так их разложит, сяк. Говорит: ребенком я любил играть в кубики. А тут у тебя одни костяшки. И поиграть нечем. Я играл, говорит, в кубики. И привык я, говорит, играя в кубики, что творение обратимо и время над ним не властно.
     Тут закончилась тринадцатая глава и началась четырнадцатая.

Глава 14

     И его спросил: так ты рожден в жизни? Ах, друг мой, тот отвечает, скажу тебе, как труп трупу — честно: как твоя долина скудна, так скудна и та долина. Здесь время — глыба, там оно — ручеек. Здесь смерть едина и слитна. Там горохом рассыпается, мелкими бесенятами. Ты тут умер раз, там я умирал по сотне раз на дню. Все там в трещинках мелких смертей. Так на них вся жизнь и разменена.
     Думаю: и его речь, как шаманский бубен. Спрашиваю: так ты рожден в жизни? Отвечает: и ты в жизни рожден. Только твоя жизнь зовется смертью. Я рожден на другом конце света. И вышел встречь смерти, шагая по временам, вертясь в бурлящем потоке. Вышел я встречь смерти и смерть встретил. А встретил ли ты жизнь?
     Мутно говорил он, тяжко. И я ему сказал: но скажи, ведь музыкален тот мир? Здесь-то музыка застыла. Здесь музыка — опостылевший дворец, где сколько не ищи меня, не сыщешь. Там-то, поди, музыка разыгрывает сладкую симфонию ошибок и совпадений. Подчас сливается тот мир с мечтою, вознаграждает сполна. А то вдруг лукаво увильнет. Или вдруг ввысь взовьется скрипичными струйками. Тот ли мир не хорош? Здесь — смрад один и голая степь. Там — сияющие бездны верха.
     Сидит человек в кучке праха копается, горелыми костяшками поигрывает. Молчит. Потом заговорил: чужой всем здешний твой мир — каменная глыба, вся устремленная внутрь. Но и тот мир чужой. Аж к самым губам подступает чуждость. Голову надо задирать.
     Но там вверху-то — небеса, говорю я ему, а здесь, глянь — захарканный потолок. Он не слушает, а говорит дальше: твой мир — глыба, а тот — хлипок и слякотен. Тут хоть гордыня твоя осеняет тебя крылом. Там же, я был жалок и беспомощен, ни единой разгадки мне не было дано. Ни легоньким даже пунктирчиком не очерчено было ни единого пути. И снова он замолчал. Склонил белый кипарис к нему свою верхушку. Осыпал его власяницу своей белой пыльцой.
     Шел он по временам встречь смерти. Я же встречь жизни шел по равнине, где время иссохло, как мелкая травка. Повстречались мы в Лимбе, в беломраморном дворце, где распахнуты форточки во все миры, но наглухо заколочены двери.
     Там есть небо, мой друг, начал тот. Ох, и бездонно же оно, ох, бездонно. Донышка не выглядишь. Так, что в глазах рябило, вглядывался я в тот дальний свет допрашивал его, допрашивал, молил открыться.
     И он открылся? — спросил я его.
     Да куда ж открываться нескрытому? Это ж не каменная твоя глыба. Это есть неукрытейшее из всего. Это и есть пространство, в котором мы. Каждый отказ спархивал с небес, как легкое перышко. Твои смыслы утоплены в ночи. Мои - в небе. Устал я раз, и два, и сотни, сотни раз получать нет. И я задумал создать свой мир. Я ничего не знал, так ведь творцу и пристали одни догадки. Догадался я, что нет мира без прошлого. У моего дома разлеглась пара мраморных львов. Не псиной от них воняло, не смрадным дыханием хищника — источали они сладкий, трагический аромат тления. То был для меня запах прошлого - лежали два прошлых льва, а ныне символы. Символы ничего, того, что ушло без возврата. Памятник погибшим временам.
     Ведь понял я, что настоящее нельзя набить всем на свете. Потому изобрел я сумеречное поле грусти, витающей вокруг жизни, ставшей камнем. Так бил он в свой шаманский бубен.
     Далеко распростерлось вспять мое прошлое, лучшая моя выдумка. Далеко оно простерлось, до немыслимых пределов, где угасают и мысль, и чувство, где кишит мелкая, темная жизнь. Продвигал я свое прошлое вспять, пока не уткнулось оно в камень аммонита.
     Потом выдумал я будущее, простер его вперед — нежный луг, поросший яркими цветами. Простирался он до горизонта, где сходятся земля и небо. Где в свете невероятном утоплены окончания всех путей. Где беззаботность властвует. Где нет нужды творить. Где время впечатано в пространство.
     На этих странных словах иссохла глава четырнадцатая. Началась пятнадцатая глава.

Глава 15

     Ах, друг мой, товарищ мой по смерти, знал бы ты глупую привычку того мира всякую щель заполнять жизнью! Ведь между сотворенным мной прошлым и мной сотворенным будущим крошечная щель и осталась. Зыбкая трещинка, вьющаяся, как змейка. Так и перла в нее жизнь, как травинка, пробивающая асфальт.
     Уж лучше гордая твоя равнина, где ветер взметает смертный прах. Где царит твоя неутоленная гордыня. Где вечное настоящее властвует. Где это настоящее стало прошлым, ибо окаменело. Где оно стало будущим, ибо туманно.
     Ах, как уютно твое вечное всегда! В том же мире — нет пространств настоящего. Оно, словно мембрана, вечно выбрирует под напором будущего и прошлого. Стараюсь я ухватить "сейчас", но только воздух ухватываю в горсти.
     И склонился тогда над человеком белый ангел. Белой своей рукой провел по его лбу. Стер с него одну морщинку и другую. А потом снова замер, как кипарис, клином устремленный вверх.
     Глыбы времени были разбросаны там и сям по всей моей долине. А я был их пастухом. Стала иссякать глава пятнадцатая, но шестнадцатая не рождалась. И человек сказал: не озарил я прошлое и не продумал будущего. Я ведь мал был и нов в том мире.
     Ах, друг мой, продолжал он, друг мой милый и единственный. Повенчанный со смертью, ты не повенчан со временем. Твой удел идти встречь временам и уткнуться в детство. У меня же детская моя дерзость превратилась в унылый инфантилизм созревшего человека.
     Теми словами он слизнул последние капли пятнадцатой главы. Началась глава шестнадцатая.

Глава 16

     Сиял мой дворец в сумерках всей сотней своих окон. Тот дворец, где нет меня, сколько не ищи. Сидели мы с человеком, неудачливым творцом жизни, в бесприютных сумерках, разгребали прах от погребальных костров.
     И сказал человек, впершийся всем своим телом в мою нежную смерть, потревоживший мой постылый покой, растормошивший мою непроснувшуюся душу. Он сказал: я творил словом, но не знал имен. Именовать свершившееся — дело не творившего, а сотворенного. Я искал имена для родного, того, что омывал океан чуждости. Но бессильны те были, не напитывались силой вещей, не вовлечены были в их судьбу, не вели и не были ведомы. Они были — как клейма, как бирки.
     Не именовал я, а нумеровал, скорей. Ваял я статуи, лишь загромождавшие времена и пространства. Так бил он в шаманский бубен.
     Иногда, продолжал он, я делал вид, что равнодушен к жизни, чтоб она сама ко мне льнула и ластилась. Он ведь женственен, тот мир, где разлита материнская сила. Словно музыка на воде, случалось, играли светлые переплески моего "сейчас".
     Когда же иссяк мой младенческий сон, так, скажу тебе, друг мой единственный, товарищ по смерти, понял я, что дальше творить бессилен. Грянул миг подлинной трагедии, когда разом понял я, что навек повенчан со временем. Тогда я вышел встречь смерти.
     Тут конец шестнадцатой главе. Началась глава семнадцатая.

Глава 17

     И ответил я ему: темны для меня твои речи. Как и моя речь для меня темна. Но я — дитя ночи, а ты рожден днем. Хорошо, должно быть, ты придумал ту жизнь. Не позабыл ни об одной загогулинке и завитушке. Придумал ты будущее, а не позабыл ли о смерти, гордой моей подруге, обители моей гордыни? Тогда жизнь была бы не просто дурнушка, а трагически обреченная чахоточная барышня.
     Высока была бы твоя жизнь Все бы вокруг стало — хором, ты один — героем, предстоящим трагедии мироздания. Трагедии жизни, точнее, сказал он. И смерти, добавил я.
     Я выдумал великую смерть — черную ночь души. Твоя бы смерть таилась в каждом твоем миге, как его сердцевина, как его суть и его тайна. Раздробил бы ты единую мою смерть на мелкие песчинки, сыпались бы они одна за другой, пока бы вовсе не иссякли. И тогда заполнил бы тебя покой до самого донца глупой твоей души.
     Заговорил он. Спрашивает: скажи, есть ли сны в твоей долине? Или же вся она сон? Гипнос и Танатос братья, но в чем крепче они — в любви к друг другу или в ненависти? Не изгнал ли суровый Танатос легкокрылые сны из твоей вонючей долины?
     Молча я стоял. Что ему отвечу? Здесь все сон и нет сна. Сновидение без сна, греза наяву. Сонная, изменчивая явь. Молчал я. Слезы ронял на нас белый кипарис. Узки были врата, в которых мы столкнулись с посланцем жизни.
     И он сказал: как капнуло последней каплей мое детство оскудели мои сны. Не стало в них буйства и бесстыдных желаний. Обжилась в них дневная скука. И ничего он больше не сказал Не стал рассказывать свои сны, видно, запустевшие, как моя долина. Где бесстыдные страсти не могучие деревья: их пригнуло к земле. Стали они хилыми и больными, как вон тот гнилой подлесок.
     Тут тихо стало в моем Лимбе. И травы не шуршали. И деревья не стучали ветками. И канула глава семнадцатая. Началась другая.

Глава 18

     И сказал я ему: а любовно ли ты творил тот мир — творенье в творении? Так ведь бездонны там, у вас небеса, и они полны до краев любовью. Здесь-то что мне полюбить — хилый тот перелесок? облезлую волчицу? ангела, скрывающего от меня узкие врата? Ведь и вошел ты в тот мир, не как я в свой, а любовью родных душ. Любовно ли был сотворен сотворенный тобою мир? Или творился он холодно, не любовью, а жалостью только порой. И не к миру жалостью, а к одному себе.
     И он сказал о своем: движением тела мог проникнуть я в будущее, мирским жестом — ни силами ума, ни души. И, помолчав, потом он заговорил дальше: только сотворил я мир, любовью ли, жалостью, как он стал мне непослушен. Творил я его своими детскими страстями, куда подмешана и любовь. Но сотворенное страстями, послушается ли ума?
     Своим умом я хотел выдумать счастливый мир, светлый мир детства. Но кропотливо созданное, еще отчаянней тянет развеять в прах, как сгусток своей муки. Ох, друг мой единственный, как невыносима скука творенья! Только предсмертность каждого мига давала мне силы жить. Вот и он о смерти, подумал я. Кто же скажет мне о жизни? Не разменивают ли они попросту в том мире великую смерть - черную смерть души, долину, осененную крылом Танатоса, на мелкую разменную монету?
     Спросил я его: надо ли мне идти встречь жизни? Пройду я весь путь, как корабль, идущий против ветра, прочитаю первую главу последней. Что написано в первой главе, скажи, друг мой единственный, посланец жизни?
     И он сказал: первая страница чиста, как первый вздох. Первая страница и пишется последней.
     И тут иссякла восемнадцатая глава. Началась девятнадцатая.

Глава 19

     Как пара шаманов били мы в свои бубны. Подпевал нам гнилой перелесок. Подвывала волчица, пришедшая из своей чащи к водопою напиться из реки Забвения. Столкнулись мы с посланцем жизни в узких вратах, и не разойтись нам вовек, ведь ни один не посторонится. Нахлестнули друг на друга два пенных вала и замерли окаменевшей бурей.
     Вот я расскажу тебе, единственный мой друг, страшную сказку, мой мертвый сон, сон без движения и без исхода, который можно исходить из конца в конец. И он не имеет развязки. Он не символ чего-то, он — всему основа, и все иное — лишь его метафора.
     Тогда, ты помнишь, пролилась на меня кровь отрока. Проникла капелька сквозь поры камня к самой его сердцевине. Сохранил, сберег камень капельку живой крови. Напитала она мою сонную жизнь. Стал алкать крови угрюмый камень. И жизнь того отца стала моей воле подвластна, причастна моей вечности и зависима от нее.
     Приводил он к камню и скот свой, и людей своего племени. Пронзал он грудь их, взрезал им чресла острым с меня сколком. И становился я причастен жизни через пролитую кровь.
     Взмел ветер поземку — погребальный пепел запорошил нам обоим глаза, припорошил волосы. Захватил тот человек мою шею крюком своего посоха, к себе пригнул. И сказал он: не надо о крови, друг мой единственный.
     Но кому еще рассказать один мой сон, который я исходил из конца в конец и не нашел из него двери. Ибо моя ночь — навсегда.
     Оттолкнул я от себя того человека. Выпал из его руки посох. Стал змеей. И змея уползла в травы. Зашелестел подшерсток земли. А потом все тихо стало.
     И спросил я его: скажи, друг мой единственный, а может, не услыхали мы голос архангельских труб, ты — увлеченный жизнью своей, я — своей смертью? Вот теперь мы оба — в мерзости запустения, и все воды теперь горьки, как полынь. И оба мы с тобой — два всадника. А от тебя ошую скачет жизнь. А ко мне о десницу — смерть примостилась.
     Глянул тот человек ввысь. Уперся его взгляд в грязный потолок. По нему скользнул. Нашарил луну, ночную красавицу, обведенную пальцем ангела. Упорен стал его взгляд, словно высматривал он на луне родные души.
     То было так, ибо он сказал: свое созданье они нам поднесли, как дар, а мы его загубили, дети ночи. Неслышными шагами мы ушли от сотворенной яви, ушли от их мира и тайно сотворили свой. Да нет, мы его не таили. Он ведь не штуковина, он — игра, а не игрушка. Они лишили нас теперешнего, мы их - будущего. Ни к чему нам их игрушки, как не понять им наших игр.
     Мы привыкли играть без игрушек, что передают из века в век скудное однообразие времени, пространства и мысли. Придет час, и стану я лунным жителем. И полюбит меня тот, чьей родной душой стану я в том отдаленье. Полюбит за так, пожалеет незадачливого творца. Да еще и за то, что не навязывал я ему своего творения.
     А творение есть ли, спросил я его? Выглядывал ведь я в узкие воротца, и видел я в нашей жизни одни руины.
     Пылают, он мне ответил, погребальные костры. Вздымаются ввысь язычки света. Тянутся они к небу. Не знала молитв наша душа. Так пусть будет мертвое наше тело той жертвой, что приносим мы небесам. Нечего нам им принести. Разве что смрадный дым. Ну, еще — суетливые язычки пламени, тонко протянутые ввысь. Развеется смрад, останется пепел. Взрастет новое на наших истлевших костях.
     Жизнь наша, сказал он, взяла у смерти ее силу и траурную прелесть. К небесам - тянутся, земля же всегда с тобой. Рок небесный утоплен в беззвездном небе, земная же судьба — наша опора. Узки врата жизни, врата смерти всегда распахнуты. Сжата правая рука ангела в кулак. Левая его ладонь всегда раскрыта. В том мире всегда неуют и тревога, ведь если и закрыты небеса, всегда разверсты могилы. Так странно говорил человек тот.
     Обернулся он к смерти, я же к жизни обратился. Жизнь, просил я, дай мне хоть единый миг, хоть искру, хоть проблеск тебя. То вымаливал я у истинной жизни. Не у царицы же могильных холмиков, а у той, что веет ласковым ветром, а сама — невидимая.
     Ни у кого не выпрашивал я подарков. И сам никому не дарил. Что подаришь в моей долине, разве что горсточку праха, печальную луну, тоскливый вой облезлой волчицы?
     Тут стала заканчиваться глава девятнадцатая и вся вытекла. Началась глава двадцатая.

Глава 20

     Ах, смерть моя, так обращался я к моей жизни, ты могучая птица ворон, разговаривающий с тучами. Как высоко ты могла бы поднять меня, будь небеса в моем Лимбе. Тут же небо низко рукой его достанешь. Только ангел мой - белый кипарис — и есть вся высота моей долины.
     Если бы ты, жизнь моя — смерть, дала бы мне хоть маленький проблеск света, знаешь, что бы я сделал с ним? Обволок его в кокон так, чтобы вовек он себя не растратил: ведь блеск наружу напрасен, свет внутрь всегда сохранится.
     О, как бережно нанизал бы я каждый миг на нить, тонюсенькую, как паучья пряжа. Собралось бы таинственное ожерелье жизни. И пересчитывал бы я взад-вперед каждую бусинку. Россыпи мигов даешь ты, жизнь моя — смерть, каждому болвану, пускаешь перед каждым шутихи прозрений и проблесков. Мне же дала ты единый курс времени, замуровала меня в угрюмую глыбу. Как мне из нее выйти тебе встречь?
     Давай-ка я расскажу тебе сказку, сказал мне тот человек. То было, когда я всю жизнь расточил и растратил, творение свое смахнул на пол — так оно опостылело мне. Облекся я тогда в эту вот власяницу. Посох себе срезал, вон тот, что уполз змейкой. Тогда пошел я по дороге без всякой цели.
     Навстречу мне идет старичок. А вдали сияет город. Как думаешь, спрашивает старичок, сколько там праведников? Подумал я, прикинул, пересчитал на пальцах. Говорю: все там праведники. Тогда, говорит старичок, сейчас провалится он в бездну. Дунул — и нет города. Не сияет он вдали. А вместо него — яма.
     Пропал старичок, а я стою, словно соляной столб, не могу двинуться.
     Говорю тому человеку: я твою сказку слыхал. Ну что ж, он мне отвечает, беру свое добро, где плохо лежит. Где хорошо, тоже беру. Подошел я к яме, туда заглянул. Лежит там весь городок, но обожженными глиняными фигурками - человечки, домики. Игрушечным он стал, для детской игры.
     Тут глава двадцатая почти закончилась. Но успел человек сказать еще слова. Говорит: так остался я на земле один человек. Остальные же — моя многоликая тоска, суетливая моя тревога.
     Тут кончилась глава двадцатая. Началась двадцать первая глава.

Глава 21

     Равнина моя подвешена, как хрустальный гроб, к небесам. Подвешена она на золотых цепочках. Тонких, но прочных, однако ж. Поддувают ветры в ее донце, и она раскачивается среди пустых, не ухоженных мной пространств, словно люлька поскрипывает.
     Облака плывут не сверху, а снизу. Подумал я: не в чужой ли сон я попал? Сны ведь в ночных небесах летают стайками. А мы в ночи бормочем и гулькаем, приманиваем сны. Вот отпорхнет от стайки один, сядет к тебе на грудь, прильнет к сердцу и его согреет. В своем сне и ужас сладок.
     А тут, может, приманил я чужой блуждающий сон. В чужую смерть окунулся. Из чужого же сна не выпутаться — так и будешь блуждать в сумерках. Пропитаешься весь мутью чужой души, надышишься смрадом чужих непереваренных страстей. Ведь, если б то был мой сон, моя долина, моя кара, был бы он мне сладок. Был бы я в своей долине крупен, а так катаюсь по ней, словно бобовое зернышко. И все ж не втиснуться мне в узкие воротца ранки на ладонях ангела.
     Заглянул я туда как-то. А там, будто котельная — трубы, трубы. Надо земляным червем стать, чтобы втиснуться в жизнь, в нее ввинтиться. Немы мои небеса, не раздастся оттуда голос: встань и иди встречь жизни. А может, ввысь устремлена моя долина, может, она словно карта-черва. Вот ведь кипарис мой верхушкой своей указывает вверх, и устремлены туда же стрельчатые окна моего дворца, а он ведь и есть все мое пространство. Может, мне туда и надо идти — вверх, чтобы выйти встречь жизни?
     Спящая дева роняет из рога по капле в глиняную чашу. Что тут значит время? Оно тут — неделимая частица вечности. Но ведь тут вызревает чего-то. Что тут зреет? В долине моей, моем Лимбе?
     Ты спрашиваешь меня, кто я, белый ангел. Я — вечность, заключенная в вечность, вмурованная в каждый миг. Я — вечность, заключенная в сердцевину мельчайших частиц пространства. Скажи, кто я, мой белый ангел?
     Здесь конец главы двадцать первой. Началась двадцать вторая глава.

Глава 22

     Ветер поддувал в днище моего гроба, поскрипывал он на золотых цепочках. Был он тайной мира. Был он от меня тайной. Слову он не поддавался, не был ему подвластен. Только в ритм его качков можно было войти. Ритмом заворожив, приручить тайну.
     А тот человек на глазах становился бесплотен. Тот, кто и в своей смерти был телесен, вдруг стал истаивать, как льдинка. Пар от него шел, тянулся к потолку, как сигаретный дымок. И он становился все прозрачней и прозрачней.
     И я подумал: а тот, был ли вовсе? Был ли наш странный разговор? Или от своей тоски я его придумал? Ведь как легка грань между бывшим и небывшим! Попробуй отдели то от этого в моей долине, где время стало камнем.
     Растаял тот человек, словно льдинка. И я опять стал волен и безымянен.
     Тут начала иссякать глава двадцать вторая, но замешкалась и пока не иссякла.
     А человек тот истлел, выпал из его руки посох, опала его власяница и легла на землю. Приподнял я ее, а под ней одни кости лежат — нет того человека. Хочу я радости, а вечно вляпываюсь в мертвечину. Хочу так распахнуть веки, чтоб все звездное небо ссыпалось в мои глазницы, но только пустые глазницы черепа распахнуты всегда, только в них обживается природа, только в них живут небеса. Свищут ветры в пустых глазницах черепа, выдувают оттуда время.
     Тут конец главе двадцать второй. Началась двадцать третья.

Глава 23

     А все-таки скажи мне, ангел, чей сон я приманил? Какого демона или духа растревожил? Ведь тяжела мне моя долина, чужой для меня этот сон. Слова мои для меня невнятны. Фу, какой дрянной сон!
     Я знаю, как выпутаться из земного сна, хоть и тяжелого и занудного, но своего. Надо изогнуть свое тело и из него вывинтиться. Разорвать его паутину, как это делает муха. И тогда погибнет надорванный сон. Унесет его вдаль, как облако. Ведь без тебя он беспомощен и хил. Только бы из него вывернуться, как змея выворачивается из своей шкуры.
     Но тот сон, о котором я говорю, называется смертью. Он вечен, этот сон и плотен, как камень. Вымышлен он каким-то древним демоном. Он из тех снов, что правят жизнью. Тут уронила спящая дева в фонтан еще капельку.
     И я отчего-то позабыл все слова. Одно только слово выпорхнуло из моей груди, как птица. То было слово "грусть". Вырвалось оно из моей груди, как вздох облегчения.
     Сочится грустью моя долина, исходит из нее тоска по смерти и сумеркам. Исходит из нее вожделение к жизни, невесте моей, с которой мы повенчаны.
     Распахнуты в моем дворце форточки во все миры. Все их я познал, но не действием, а как запахи. Мне знакомы запахи всех миров. Не пора ли мне прийти в жизнь, в ее оскудевшие вконец пространства, хотя жизнь и стала лупоглазой дурой, а люди все попрятались под могильные холмики.
     Если нет уже жизни, то пускай хоть смерть властвует на ее опустевших просторах.
     Тут бы и конец двадцать третьей главе. Но нет, я еще сказал: пусть же затеряюсь в пространствах жизни, словно пустоглазый череп в траве. Пусть незабудки прорастут в моих пустых глазницах. Пусть поселится там молчаливое время. Пусть омоет весь мир мои глаза без зрачков. Века будет лежать мой череп, затерянный в разнотравье.
     И сказав это, я замолчал, ибо закончилась глава двадцать третья. Началась двадцать четвертая глава.

Глава 24

     Тысяча комнат в моем дворце. И все распахнуты. Обошел я все, но себя в них не нашел. Одна только, маленькая, замкнута на замок. Нет у меня от нее ключика. Унес его черный ворон, что сидит на кипарисе и разговаривает с тучами.
     В ту комнату сцежены все ночи до единой. Самая их гуща, непроглядный мрак. И когда будет жизнь растрачена до полушки, двери той комнатки сами распахнутся. И все, что там, выйдет в мир сквозь узкие врата. И тогда весь мир станет ни от кого не укрываемый тайной.
     Ох, и опостылели мне вечные сумерки. Здесь копится только тоска. Не растекается она — негде ей тут растечься. Все здесь становится плотным, как камень.
     Тут белый кипарис снова обернулся ангелом. И он сказал мне: дурень, ты, дурень, вперился ты в свою смерть, вцепился в нее, как собака в кусок мяса. Далась она тебе, дурню. Сам ты сказал, что сны летучи. Так примани из стайки самый легкокрылый.
     Выдумал ты, что скрываю я от тебя врата, а у меня их нет вовсе. Тут ангел раскрыл свои ладони и мне протянул. Чисты были ладони ангела, не было на них ранок. Затянулись кожей узкие врата.
     И ангел сказал: нет вопроса без ответа. Ответ в нем, как золотая сердцевинка. И вот ты уже по ту сторону врат. Шагая по сумеркам, вышел ты встречь жизни. Сам ты уже стал ангелом. Распахнулся гроб, подвешенный к небу на золотых цепочках. И душа из него выпорхнула, как белая голубка.
     И так, словом "голубка", закончилась двадцать четвертая глава. Началась двадцать пятая.

Глава 25

     И тогда вонзил белый ангел свой меч в землю. А меч был огненный, потому запылала мелкая травка. Закурилась сперва дурящим дымком. А потом занялась, заполыхала.
     От нее занялся и гнилой лесок шипел и потрескивал, фыркал еловыми иголками. Вышла из него подпаленная волчица, псиной воняя и паленым волосом. Бросилась она в реку, называемую Забвение, и там навсегда пропала.
     Загорелся мой дворец о тысяче комнат. Ух, каким костром заполыхал! Пал красный свет на стены моего Лимба. По низкому его потолку заметалось пламя - то выгорали мои пространства, гроб мой полыхал.
     Тут и рухнул дворец, рассыпавшись искрами. Белый кипарис горел к небесам. Ровно горел, без вспышек и сполохов. Вился над ним черный ворон, каркал жутко.
     И закипела вода в реке, называемая Забвение. Поднимался пар к потолку, капельками оседал на потолочных балках. А потом капали те капельки наземь, исчезали с шипеньем.
     Только фонтанная дева все дремала среди пожарища. Так и роняла воду из гипсового рога. А мое тело сгорело дотла, избавился я от его страстей. Чист стал, как тот ангел, прозрачен, как тот. Мое тело стало из какой-то легкой материи, совсем невесомое. И выросла у меня за спиной пара крыльев.
     Не то, чтобы я стал ангелом. Но что-то летучее. Может быть, какой-то демон или дух.
     Когда сгорел весь Лимб, превратился в пепелище, тогда воспарили мы с тем, прежним, ангелом, словно пара голубков. Разом обрели небо.
     И тут закончилась двадцать пятая глава. Началась двадцать шестая.

Глава 26

     В моем Лимбе не было небес. А тут неба-то вдоволь. Тяжел был мой камень - тело тел, куда устремлялась вся сила моя и мысль. А тут сразу стало много неба. И бытие стало легко, и податливы стали пространства.
     Как мотыльки, вились мы вокруг пожарища. Пылал подвешенный к небесам кленовый гроб. Раскачивался он на тонких золотых цепочках. Ветер огонь раздувал. И виден тот пожар был отовсюду, изо всех миров.
     Догорел гроб и вниз рухнул. Летел он, как огненная комета. Кувыркался он и сыпал искрами. Дрогнула земля, когда он пал на нее. И оказался я свободен, вышедший в узкие врата.
     И не обрел я имени. По-прежнему был безымянен, но теперь я был легок. И был я среди податливых пространств. В свежем и необтрепанном мире я очутился. До всего тут было рукой подать, верней, взмахнуть пару раз крыльями. Любое место тут было рядом.
     И еще тут витали дети воздуха, тоже легки и безымянны. Так их было много, что не дашь ведь каждому имени. Если и на острие иголки их поместятся мириады.
     Так легка была их жизнь, так они все были прозрачны, что, казалось, все равно им — быть или не быть вовсе. Века и века быв камнем, сколько я скопил легкости. А теперь растрачивал ее весело и бездумно. И тут все не истекал единственный век. Но он не залег камнем, а был рассеян в воздухе. Мерцал золотой пыльцой.
     Суетливые те существа — мои братцы — вечно двигались, туда-сюда перелетали. Не нашлось для каждого из них имени. Потому не были они пригвозждены словом к единственному мигу. Так, летали, порхали, один в другого перетекали, менялись обликами и названиями. Названия ведь были не их суть, а что-то вроде накидки, не лик, а личина. То, что укрывает не раскрывая.
     Когда давали имена, все они от дающего попрятались, стали играть с ним в прятки. Попрятались в деревьях, в реках и озерах, в камнях, как я. И потому они остались безымянны. Когда кончились все имена, оставили они убежища и все воспарили в небо. И вот я среди них парю.
     И ангел мой рядом, но оставил он свой огненный меч и потому стал от других неотличим. Мы были в небе, а под нами была земля. Красивое такое место. Все там внизу зеленело и цвело. В необтрепанном том мире всегда была поздняя весна, на границе с летом.
     И там, внизу, был камень, камень скал. Но скалы там были не суровы и не грозны, не одухотворены тайно угрюмой жизнью, всегда обращенной внутрь. Да тут и вообще-то ничто себя не таило. Все растрачивало себя легко и простодушно.
     А скалы те были вроде оперных декораций. Изящные и как игрушечные. Таков был мой новый сон. Сон про ангела. И тот ангел был мной.
     Тут закончилась двадцать шестая глава. Началась двадцать седьмая.

Глава 27

     И не тоска здесь царила, как в том моем Лимбе. Разве что легкая такая, невесомая тревога. И она делала небесную жизнь еще слаще. Там внизу, среди трав, где-то таилось урочище слез небесных. Скопились небесные слезы в маленькое озерцо. От него и шла тревога, невидимо витала над здешним простором.
     Было прозрачно соленое озеро до самого песчаного дна. Но вода солона до горечи, хоть и прозрачна.
     Сладок был день наш, летучих сынов воздуха. А вечера были протяженны. Размазывали они по небосводу предзакатную печаль. Но это для того, чтобы другой день был еще слаще. А ночей тут почти и вовсе не было. Так, черная какая-то капелька, невидимая глазу граничка. Закат плотно прилегал к рассвету. А зазор был капельный — трещинка на асфальте.
     В Лимбе моем, заветной долине, была одна смерть — едина, цельна и величава. Тут была одна жизнь, а смерти не было. Легка была жизнь, нами не выстраданная. Там-то одно страдание и было. Тем и тяжелей, что без мук.
     А тут одно небо, как поместилище и знак нашей легкости, наших крыльев. И оно бездонно — лети ввысь и ввысь, все равно останешься в поднебесье. Там вопрос упирался в стены, здесь же воспарял ввысь и ниоткуда не отзывался эхом. К кому воззвать из бездны небесной? Кого возблагодарить за легкость и вечную жизнь? Но мы не знали ответа.
     Там внизу, в прежнем моем жилище, тайна была, как камень. Здесь же сокровенна была прозрачность. Поглядишь на тех сынов воздуха — крылышки у них стрекозиные, тельце воздушное, все насквозь видны. Но и они сокровенны, и они тайна.
     Как скапливал я легкость в тяжелом, как камень, своем мире, так они своей легкостью скапливали угрюмую тайну. Как тянуло меня ввысь встречь жизни, так тянуло их вниз — припасть к земле.
     Что обрел я, обменяв свое подземелье на выси? Остался я при тайне сокровенной, слитной и единой. Ох, как томит эта единственность тайны, необходимость ее оглаживать и ласкать, как жемчужную бусинку. Обменял бы я ее, гладкую и мутную, на извилистый мир земли. Там тайн нет, хоть и целый ворох загадок. Там небо высоко, и туда не взлетишь полетом. Зато снизу вверх можно на него любоваться. Сам ты не проникнешь в небеса, но зато туда взлетит твоя молитва. Приникнет к Божьему Престолу, и капнет сверху вниз небесная слезинка. Прямо в озерцо небесных слез.
     Тут конец главе двадцать седьмой. Началась двадцать восьмая глава.

Глава 28

     Подумал я, витая в небе: стоило ли менять то на это, коль из ловушки вечной осени попал я в вечную весну? Если из западни вечных сумерек угодил в вечный день? Стоило ли менять то на это? Дробил я свой камень, холил и пестовал свое отчаянье. Проспал я архангельские трубы. И вот пала крышка гроба и взлетел в небеса мой вольный дух. Затерялся в голубиной стае.
     Что мне в этом? Не все ли равно, вечная ли тоска или безысходный расцвет, бесплодная надежда? Так думал я и произносил слова вслух. Но был их смысл для меня темен.
     И подумал я: здесь небеса всегда. Здесь я приобрел привычку к небу. Там привык я к смерти. Тут привык к небесам. К их вечной незамутненности. Нет тут ни единой грозовой тучки, клочка напряженной мути, что вот-вот разрешиться свежим ливнем. Там — единое тело тел, тут — единая душа душ. А я где? Обшарил я все здешние пространства, обошел новый мой дворец. И вновь не нашел себя ни в единой комнате. Ну что ты будешь делать?
     Там главы кончались вдруг. Здесь вытекали медленно и плавно. И так же неторопливо являлись следующие. Я уж услышал плавный шаг главы двадцать девятой. Но она не торопилась, хотя и не медлила. И вот что я увидел, взглянув с небес своих на землю: стоит в травах золотой трон. Сидит на нем человек, зовущийся Адамом. Тот, что давал имена ангелам, но ускользнули от него ангелы.
     Сидит он, поигрывает скипетром. Там сияет алмаз чистейший. И сам он, как драгоценность, сложен из сверкающих камешков.
     Глядел я с небес на Адама. Оттого глава двадцать девятая замешкалась и пока не дошла до меня.
     Так вот, Адам. Как изделье ювелира, сложен он из разных камешков. И все они сверкают на солнце. Сам он непожвижен, словно и не жив. Но плещутся в ограненных камнях лучики. И кажется, будто живет он. Живет буйно, весь сверкает и переливается.
     Но стоит ведь встать Адаму со своего трона, как разрушится его искусная цельность. Рассыплется он кучей стекляшек. Его тело было не телесно, а как драгоценность и роскошь. Если встанет он со своего трона, то так он высок, что достанет небо макушкой. Но то будет миг один. Так, в ожидании другой главы, смотрел я на Адама. Но не дождавшись, крылья свои раскинул и полетел по пространствам. А кишели те пространства не только ангелами, а еще и снами их, и видениями. Те перелетали от одного к другому, как стаи голубков. Что было таить прозрачным ангелам, да и как утаишь? Тельце-то их — один воздух, все видны насквозь.
     Слетались их видения в стайки, друг с другом переговаривались. Но не словами, а птичьим пересвистом. У самих-то ангелов нужды в друг друге не было, но, встречаясь в полете, мы приветствовали друг друга. А привет наш был всегда тот же: что, брат мой, спрашивали, хорош ли мир? И отвечал другой: дивно хорош, мой братец. А тот спрашивал: как спалось тебе, братец? А в ответ: вольно спалось и просторно. Витал я в высях, и мечта моя вилась со мной рядом. Так и летали мы с ней наперегонки. И первый говорил: ну, тогда прощай, братец. И улетал от него.
     Но ангелы, надо сказать, не все были, как один, и не все, как люди. Иные были с птичьими суетливыми головками. Были, как крылатый лев, или, как бык с крыльями.
     Хотел я еще сказать нечто, но закончилась эта глава. Началась другая.

Глава 29

     И я сказал: я умер из смерти и взамен получил воздушную жизнь. Мой камень был сер и внутри, как снаружи. Тут же все многоцветно. Синь неба густа, трава зелена до боли в глазах, а цветы роскошны.
     Только вечер тут — протяженный и вязкий, только он делал краски мягче. Затуманивались немного игрушечные горные лики — там у нас были гнездовья. Как орлы, мы рассаживались на каждом выступе, прикрывали своими крыльями голову, задумывались о чем-то. И тогда почти невидимая в сумерках грусть от одного к другому перепархивала серой птахой, перелетала по изъеденному сумерками пространству.
     Тревожились дети воздуха, вскрикивали, всплескивали крыльями. Им различим становился шепот, доносящийся из занебесья. Невнятный и нежный, прост он был, тот голос, но тревожил простодушных детей воздуха невозможной своей глубиной. И ласкал он, и к чему-то звал — к тому, что и не происходит в легковесных наших просторах.
     Ах вы, ласковые сумерки, тревога по иному! Нам бы так всю жизнь прожить в податливой сини, где до всего рукой подать — пару раз взмахнуть крыльями. А тут небеса зовут, наднебесье. И голос-то их каков — арфа, нежнейшие колокольца. Но тревога на самом их дне, ведь небо — твердь, а не одно пространство полета.
     А нам бы всю жизнь, бесконечную, где нет смерти, прожить в том густо-синем просторе, ничего не ведая, ни о чем не заботясь. Синь его простирается из конца в конец, в глубь всех времен. Вон там вон исток, теряется он в голубой дымке. А вон, в другую сторону, там исход. И он тоже утоплен в синеве.
     О чем же думали сыны света в волшебных тех сумерках, когда одна звезда всходила на небе?
     О том в другой главе. А эта уж истекла до капли.

Глава 30

     Так вот: только в сумерках они думали. Днем же их мысли рассыпались из их нехватких горстей. О слезном ли озерце, где вода горька, но на ней отражены небеса превыше их полета?
     Слушал я слово занебесья. И не различал я в нем тоски, там грусть одна, но нет там отчаянья. О том ли мы думали, что напрасен наш полет и бессмысленна наша радость? Может, и о том, но не удерживали ни единую мысль наши полупрозрачные тела. Все тут было легко. И все было тяжело в прежнем моем склепе. Окаменела там страсть, залегла камнем. Здесь же любую мы отвевали своими крылышками.
     И наутро подлетел я к своим братьям со все тем же вопросом. Что, спрашивал, не хорош ли мир? И кто-то отвечал, всплеснув крылышками: дивно хорош, братец мой. И я говорил ему: ну, братец, лети дальше. И сам улетал.
     Так витали мы не одну вечность, пахтая воздух своими крыльями. Но и ангел не совсем прозрачен. И он — не один воздух, а жизнь, хотя и невесомая. Нечто мы утаивали все ж и от небес, и один от другого. И вот накопилось укрытое. И хватило его, чтоб из зародыша вызрел зачаток времени.
     То было, как снесенное нами яйцо. Высиживали мы его, присев на уступы в сумерках. Крупное было яичко, как страусиное. И билась жизнь в белом яйце, жило там время. Время трагедий и сладкой боли. Жили там все времена. Ведь смахивали мы с небес пылинку тяжести каждым махом своих крыльев. Вот и скопилась жизнь во времени, а небеса остались вовсе чисты.
     Проклюнулось время из яйца острым своим клювиком. И вышел оттуда темный туман. Поднялась пыльная буря. Солнце стало красным, жарким стало, так что обжигало перья. А потом осела пыль. Глядь, уж нет внизу ни цветов, ни трав. Стала внизу пустыня. И Божий гнев над ней витал. И тут уж конец главе тридцатой. Началась тридцать первая глава.

Глава 31

     А птенец тот совсем уж расколупил скорлупку. Вышел он из яйца, ненелеп и страшен. Когти у него остры, а клюв железный. Разлетелись от него уж дети воздуха кто куда. Одни упорхнули в дальние выси. Это из самых легкокрылых, любимейших мной. Другие далеко не улетали, отпорхнув в сторонку, подальше, и уселись на гребне бархана. И я был среди тех.
     И сказал я: невесть где рождается зыбь прошлого, и маленькие волны все накатывают на то, что сейчас. Битва прошлого и настоящего — она и есть музыка мира. И сказав так, я сам своих слов не понял.
     А пока вот что было: сиял над пустыней Божий гнев. Усохли мы все от жара и почернели. Стали носиться над песками с тревожным визгом, как летучие мыши.
     И руки наши окрепли, и ноги. Напали мы на птенца. Тот отбивался своим железным клювом. Но мы все равно его до конца расковыряли. А затем унесли каждый свою частицу и зарыли в песок. Зарыл и я. А место пометили крестом из прутиков. И потом полил из слезного пруда. Того, к кому слетались мы прежними сынами воздуха, перед долгими здешними сумерками, чтоб напиться горечи. Потом зацвел тот крест.
     И тут капнула глава тридцать первая последней слезинкой. Началась тридцать вторая глава.

Глава 32

     И я сказал: потом разбрелись по пустыне сыны воздуха. Разбрелись они ногами, не на крыльях улетели. Ведь одолела их бескрылость. Но даже была и приятна обретенная тяжесть. Только, случалось, во сне мы вверх взмывали. Ведь в пустыне нашей ночей было вдоволь.
     Избрали мы для жизни пустыню — горький плод нашей утаенной тоски. Она мала была на земле, та пустыня, горстка песка. А вокруг нее простиралась наша тоска разнообразно и красиво. Торжественно даже. В горы и океаны, в равнины и степи она обратилась. Но ветер налетел на пустыню. Песок разносил повсюду. И ко всему была примешена частица пустынной горечи. А морях вода была горька, как небесная слеза.
     Я ж носился над пустыней, как дух ее. Упивался я новой своей свободой и торжествующим отчаяньем. Смерть познав и воздушную вечную жизнь, я обрел времена, и были они мне сладки. Я от каждого пустыню берег. И так прошли века.
     И вот как-то увидел я человека, раскинувшего свои пестрые шатры прямо на границе моих просторов, моего победного одиночества. Вот явился он, сын века сего, а искони он враг детям воздуха. Посягнул он на горький плод моей пустыни, век длившейся моей смерти и жизни моей, длившейся век. Странно он был похож на собеседника моей смерти. И, как тот, лезет в самую сердцевину моего отчаянья.
     И приступил я к нему. И тот отпрянул от меня в страхе. Видно, так дик был и неукрощен мой пустынный облик. Пал он на песок ниц и голову прикрыл шелковым покрывалом. И сказал я ему: зачем тебе, человек мира сего, моя пустыня - чаша, полная горьких моих страстей? Отцеженный мрак темной моей смерти и светлой жизни? Так спросил я его и сказал: мной, а не тобой она выстрадана. Сколько витал я в легких высях, сколько жил в угрюмом камне. Нахлебался я вдоволь свободы — и верха, и подземелья. И вот выстрадал я свободу.
     Человек тот откинул свое покрывало. Глазом одним в меня вгляделся. Хотел сказать нечто. Но тут закончилась тридцать вторая глава. Началась другая.

Глава 33

     И я сказал ему еще: нахлебался я высей и все пережег в горячую пустыню. Раздробил я свой единственный камень на эти вот самые песчинки. Плоско лежат пески. Но жар их — к небу. К самым вершинам и превыше их. И землю прокаляет Божий гнев до самого ее нутра. Так вбит, сказал я, кол в самую ее середку, пробивает он насквозь и небеса, и землю. То-то она — вертикаль, которой я и в помине не знал, витая в срединном небе. Туда она поднялась, куда не заносили меня мои слабые крылья.
     И сказал я ему: опостылели мне мое среднее поднебесье, невыстраданная, оттого куцая свобода, и подземелье мое без страданий и мук. И вверху, и внизу была со мной не жгучая любовь, сродни ненависти, не жгучая ненависть, которая сродни любви, а так, негреющее некое чувство, неглубокие теплота и прохлада.
     Если и не высказан срединный мир моих прежних высот, так уж весь обмерян моими крыльями сверху до низу. И мир низа я обмерил своим телом, как могильный червь.
     Но тот, откинув шелковое покрывало, сказал мне: но ведь и мир земли моей укрощен повседневными трудами, затуманен серенькими буднями. Вот потому оба мы с тобой в пустыне, ты живешь в ней, а я к тебе пришел. Затем, что оба мы знаем: лишь тогда выдаст мир свою тайну, — она ж тайна и небесная, - лишь тогда выдаст тайну душа, когда подвергнешь ее и мир мучительной казни. Да, тогда лишь раскроет свои недра душа. А там ведь бездна — и небес, и муки. Когда казнишь ты ее, испепелишь в печке огненной пустыни, тогда, как пронзенный копьем воин, она кровавым сгустком выплюнет главное в себе.
     И на этих словах конец тридцать третьей главе. Началась глава тридцать четвертая.

Глава 34

     И я сказал: остановись же, ты, безумный. Зачем тебе пустыня — дивный сон моих невысоких взлетов. Я ведь, должно быть, и сам себе приснился, а ты — во плоти. Я, может быть, только легкий отблеск жизни, а ты входишь в мой сон весь целиком — не одной мыслью и страстью. Заплутаешься ты в пространствах чужого сна. Сгоришь на костре моей пустыни. И весь род твой. И упрямо как-то лежал путник, головы не поднимал, не снимал с нее шелкового покрывала.
     И я сказал: привык я тут жить среди духов, которые были чисты, а сейчас почернели. Но сами они всегда безымянны и не дают имен. Не было у меня имени ни в смерти, ни в жизни, потому был я свободен. Не преградой для меня были самые узкие врата. То ведь — лишь ранка на ладонях ангела.
     И я сказал: не затем ли пришел ты, чтоб дать мне имя? А значит, приговорить меня к истории, значит, обречь меня на смерть глубже моего Лимба? Развеять поле моих трагедий и сделать меня героем, пригвоздив к одному ускользающему мигу.
     Заволновались, загулькали почерневшие мои братцы на гребне бархана. Стали крыльями размахивать, визжать и подпрыгивать.
     И я сказал: для меня в имени всегда звучит отзвук последней ноты. Последний тот аккорд несется встречь мне из дальнего будущего. Того совершенного будущего, что укрыто покровом, который — погребальные пелены. Не достигнет его взгляд. Только ухо разве его различит, тень последнего звука. Того, что напитывает имя, делает его подлинным именем. И не именем просто, а именем имен. Так сказал я путнику.
     Тут глава тридцать четвертая начала иссякать. Но я сказал еще: слушай, ты, странник горизонтали. Тебе ведь вся земля открыта. Изъезди города и страны на своих повозках, раскидывай свои шатры в благодатных долинах, среди простора степей и где хочешь. Сделай яркими и укрась свои будни, чтоб стали они также пестры, как твой расписной шатер. Помолись в кумирне всякого народа, который ты встретишь в пути. Пустыню же ты мне оставь, нахлебавшемуся до одури и смерти, и жизни. Некому тут молиться. Солнце тут жарит вовсю. Сожжет мигом деревянного болвана, а кумир золотой расплавится, словно в тигеле, оставив лужицу невыносимого блеска.
     И слизал я последние капли тридцать четвертой главы. Сказал: здесь тот царит, кто без лица и без имени, без тела и сущности. Довериться здесь можно только самой пустынной пустоте. Солнцу, приклеенному к зениту.
     Тут начинается глава тридцать пятая.

Глава 35

     Лежал тот путник в горячем песке. Слушал меня с вниманием. А то и вовсе не слушал. Приполз тут в пустыню сфинкс. Своими лапами распушил пески. Поднял бурю. А потом лег и, как камень, замер недвижим. И врос он в песок. Не задал сфинкс вопроса, и я забыл о нем до поры.
     И сказал я путнику: у тебя, говорю, города и веси, млечные у тебя реки с кисельными берегами, весь сладкий морок жизни день ото дня. Строй города и храмы. Разрушай их, если хочешь. Оставь же пустыню тому, чья душа подлинно запустела, кто ее выстрадал своим полетом и своей смертью. Не потревожь чужого одиночества, раскинувшегося вон до того горизонта. Ну, а уж коль хочешь ступить в пустыню, приди смиренным и один. А тащишь ты за собой повозки, полные чад и домочадцев. Их ли желаешь ты предать грозной судьбе детей воздуха? Весь народ твой метнуть в печь огненную?
     Поднялся с земли путник, откинул рукой свое покрывало. Белое лежало оно на песке. Угрюмый он стоял, в песке ямку проковыривал босым пальцем. Стелились позади него долины и земли народов иных. Сам же он был пастух, кочевал он всегда. И вот, все пройдя, дошел он до самой пустыни. Впереди его - печь огненная. А там живут смуглые ангелы, и кругляши перекати-поля носятся туда-сюда, туда-сюда. И небо над пустыней. А к нему солнце приклеено навек. К самому зениту. А позади его — лежал путь назад.
     Но взглянул тогда путник на ту пустыню, что вверху простиралась. Там, в небесной сини, вился оставшийся легкокрылым сын воздуха. Вился там ласточкой.
     И пастух сказал слова. Но то — в главе тридцать шестой.

Глава 36

     И теперь он мне сказал: уйди-ка с дороги моей, темный ангел, солнцем обожженный. Это он мне так сказал. Выстрадал ты пустыню своим полетом. Высидел ты ее, как яйцо, из сокровенного мига смерти. А мы к ней шли чередой будней. Шли мы к ней по дороге будней, мощенной булыжником. Гляди — ноги в кровь разбиты. Взглянул я на его ноги, а те были кровавы.
     Он сказал мне: пережгли вы в себе сладость и небес, и смерти. И вот осталась одна пустыня — ровное место, где пылает Божий гнев. Приготовили вы нам питье рождения и смерти. Вспахтали свет дневной и темень ночную своими крыльями. И теперь сочится туман из чаши, напиток которой — горек. И хлебать из нее детям века сего.
     Дурень ты, дурень. Опять меня дурнем зовут. А он сказал: дурень ты, не разглядевший в небесной выси, за глубокой той синевой, великого виночерпия. Из его чаши испить бы нам вина. Нам с тобой вместе — мне, сыну века сего, и тебе, глупому ангелу.
     И слово того путника было верно. Так было ясно мое небо, что до темени. И не видел я в той прозрачности, в той мгле непроглядной, великого виночерпия, хоть и взлетал я до самого поднебесья. А в смерти своей столько думал обо всем, что успел измыслить тысячу тысяч миров. А о Том не знал и о Нем не думал. Странник же учуял Его, и к земле припав. В каждой былинке чуял благость и грозную силу. Туда он пришел, шагая по камешкам будней, куда не заводила меня моя праздничная жизнь в воздухе.
     И он сказал: в смерти вы смерти не знали. А в жизни не знали вы жизни. Вольная ваша жизнь и безымянное чувство ни того, ни того не ведают. Вот вам и пустыня — юдоль гибели. Что еще могли вы придумать, летучие мудрецы. Мне ж в пустыне нужен не песок, а небо, что над ним. Останется тебе твоя пустыня. Позволь же забрать мне мою.
     Вверх завернет горизонт, и туда я войду с чадами своими и домочадцами. И волы мои взойдут ввысь, шагая медленно, вытягивая за собой повозки со скарбом. И взойдут туда с блеяньем мои барашки. И тогда обживем мы небеса. Придешь ты к нам, черный ангел, туда придешь, в небо. И обмоют мои служанки ноги твои, смахнут пыль с твоих перышек. Отдохнешь ты от двух сошедшихся на горизонте вечностей. Обретешь будни вместо вечных твоих праздников, все равно — жизни или смерти.
     Так говорил путник, и слово его было мне непонятно. Хихикали тоненько, попискивали усевшиеся на бархан мои чернокрылые братцы. Не чаяли они себе будней. Смеялись над путником. А сфинкс молча лежал. Олицетворял он загадку. Потому был лицом суров. Непроницаем был его женский лик, лапы недвижимы - в песок вросли.
     А путник тот руками взмахивал. И снова он говорил: не дрогнет наше сердце, людей века сего, когда ступим мы в пустые твои пространства. Не вскрикнет в тоске ребенок, не испугается женщина. Ни единый барашек жалобно не заблеет.
     Не вам одним, но и нам путь — к смерти. И ступим мы с вами в выстраданную пустыню, где до неба рукой подать. И будет царить в той пустыне, вымечтанной неукротимым вашим духом, век сей.
     Дерзок был путник. Не воцарится в пустыне век сей. В веке этом воцарится пустыня. Так я думал, но не сказал ничего путнику.
     Закончилась уже тридцать шестая глава. Началась тридцать седьмая.

Глава 37

     И сказал он мне : ищешь ты всегда праздники. Вместо праздника смерти получил ты полет и его бездумную легкость. Вышел ли ты тем встречь жизни? В самом ли деле поднялся выше, когда взлетел? Выйдешь ты навстречу жизни, когда плюхнешься в будни. То и будет восхождением вверх.
     Пространства твои, все равно жизни твоей или смерти, и не пространства вовсе. Не простор, а твоя иссушенная мысль, небогатая твоя душа, не ведающая о Великом Виночерпии. Жил ты не в жизни, а в одних символах. Настоящее твое лишь символ того, что было, того, что будет. И та вечная твоя смерть не более твоей окаменевшей мысли. И небеса твои не для взлета, а для порханья.
     И подумал я: и вот расточил я свою мысль, и стала — пустыня. И оглядел я пески. Не устремлялась пустыня никуда. Не рекой была, а раскачивалась, как море. Поскрипывала моя люлька, подвешенная в пространствах. То была не тайна цели, а тайна покоя и затишья.
     И тут вырос путник. Головой небо достал, а ноги его ушли в песок от его тяжести. И корчился он, как если бы поджаривали его пятки на подземном огне.
     И кричал он такие слова. Говорил: сгорим мы, да, в печи огненной. К небесам возгорим. И чада мои, и домочадцы. По свету я плутал, и вот пришел я в просторы твоей мысли. Костер разложили вы, черные ангелы. А жертва, где она? Не тела же ваши, без плоти. А сухая ваша мысль — словно сухие полешки. Подбросишь их в огонь — весело они полыхнут. Но пламя будет сухим, без живой вони и смрада.
     Так говорил путник. И еще он сказал: по череде будней пришли мы в твою пустыню. Пришли во плоти, а не одной мыслью. Вот пришли мы и плоть свою принесли. На костер возляжем.
     Так говорил он и бурчало его могучее чрево. А потом он снова сделался мал.
     И он сказал: что грозишь ты мне своей пустыней, черный ангел? Знаю ведь, что пески настойчивы и дух ваш неукротим. Неумолимо протянется та пустыня на восток и на запад. Заберут медленные пески у детей века сего их города и веси. Пустыня будет царить в мире. И витать над ней Божий гнев.
     А что мне земля, он сказал. Нет у меня земли. Вон, гляди, горсть одна. Раскрыл он руку и показал горстку праха.
     Тут закончилась глава тридцать седьмая. Началась тридцать восьмая глава.

Глава 38

     Хотел я ответить ему, но застряло слово в гортани, как вишневая косточка, и я молчал. А он был в суете, в каком-то раже свою кудрявую голову вскидывал, руки тянул к небесам. И он говорил: знай, черный ангел, что раскинем мы пестрые шатры средь наших скучных песков. И мы своей смертностью обременим ваши души. Не крылья ваши, не ваша мысль, а жалость к нам вознесет вас превыше ваших прежних высот. Вместе войдем мы в мир слаще пустыни, слаще каменной вашей смерти и легких высот. Не выстрадали мы — то все выстрадано за нас.
     Подумал я, стоя перед тем путником, что нет у меня сил идти встречь жизни. Что, может, это она сама вышла мне навстречу. И я ей протяну свою тоску, как засохший цветок, что завял между страниц непрочитанной книги. И будем мы с жизнью повенчаны.
     Уже криком кричал безумный странник. Пальцем он махал перед моим носом. Нежно блеяли его барашки. Женщины его рода колыхались среди желтых барханов, как присевшая на пески стая птиц. И тут взлетели ввысь почерневшие сыны воздуха. Они сны навевали своими темными крыльями на беззащитных детей века сего. Махали они крыльями, как птицы. Взвихрили они и подняли пустынные пески. Припорошил песок глаза тем людям. Разбрелись по шатрам смуглые женщины, звякая в сумерках звонкими браслетами. Детский гомон умолк.
     Лишь смахнул песок с ресниц вечный путник. И стали его глаза, как родник, чисты. И в его глазах я увидел себя впервые. Наши небесные выси не отвергали ничего, все принимали благодарно. А в долине нашей так были беспечны воды, что ничего не хранили, как детская память. Тоже и озерцо слез небесных, которые и есть детские слезинки.
     В глазах того увидел я себя, грозного ангела, крылья раскинувшего крестом. Подивился я отваге того путника, отчаянной его тяге к моей пустыне. Смиренно опустил я крылья, всю пустыню ими укрыл. И закопошились в моем подшерстке миги истинного времени, как блохи. И я подумал, что я — хранитель времени, пустынный дух. Позабытый дух, до которого нет никому дела. И мне нет дела ни до кого.
     И я подумал: был я камнем, умел покрывать твердой оболочкой любой миг. Делать его единственным и драгоценным. Каждый миг для меня, — драгоценный, замкнутый и округлый, — и есть мой Лимб, мои выси и моя пустыня. Равен каждый вселенной. Не выбраться ни из единого, как нет выхода из округлого пространства, где конец неотличим от начала. Нет там верха и низа. Не прям ни один путь.
     А тот сказал: гляди мне в глаза, черный ангел. И черный ангел явится в моих глазах — тот, кто поселился издавна в ночных глубинах моей души. Впервые ты с собой встретился на блестящей радужке моих глаз, как мы с тобой встретились на краю пустыни. В поколеньях наших скопилась земная горечь, слезы небес прожгли насквозь наши души.
     И я сказал вслух: неужель и в земных путях столько же горечи, как в надземных высях?
     А он сказал: Ты говоришь мне, чтобы поворотил я назад, но что за спиной? Ровные ряды могильных холмов, череда погребальных курганов. Толкает меня в спину все отчаянье моих предков, тоска визгливых погребальных плачей. Вижу я только землю, вспученную мрачными курганами. Ведь поселился в моих глазах черный ангел.
     Так он сказал. А был он вонючий пастух, почти нагой. Опирался он на крючковатый посох.
     Так закончилась глава тридцать восьмая. Началась тридцать девятая глава.

Глава 39

     Оставь себе, он сказал невысокий полет. Он, как легкий, таинственный оттиск на тяжелых скрижалях, след от ангельского крыла на земном камне. Влечь мне и роду моему каменные глыбы по пустыне времени, к уходящему горизонту. Дай мне войти в твою пустыню, черный ангел. Меня жаждет выстраданная тобой пустыня. Меня, от века устремленного к смерти. Подгляди-ка вокруг пылают кусты Божьим гневом и Милосердием Божьим.
     Взглянул я на пустыню. Ни единый куст не пылал. И вовсе там не росли кусты. Песок один был без конца и края. И черные мои братцы летают, как мошки.
     И он сказал: взгляни в небеса, ангел. Сплетаются образы небесные в единый лик, благой и грозный.
     Взглянул я в небо и лика там не увидел, ни тучки ни единой, ни облака. Синь-синева одна, пространство отвергнутого мной полета.
     На колени пал смуглый путник. Тот, кто нарушил мир моей пустыни верещаньем своих несмазанных кибиток. Руки он тянул к пустому небу, измеренному взмахами моих крыльев. И на зов его, как пот, проступила на моей коже моя темная, сокровенная жизнь Излился мой сон в запустенье его сна.
     Взял я тогда горсть песка, в его глаза бросил. И его сверкающие глаза замутились. Стал там мой образ маленькой точкой, а потом он совсем пропал, спрятался в сумерках его души. Прилег на песок вечный странник и заснул наконец.
     И тут ожила пустыня без людского глаза. Только сынам света, застенчивая, она дарила свою красоту. Пески играли, как морская рябь, малые смерчики вились по песку желтыми змейками. Ею очарованные, глядели на нее сыны воздуха. Лица их и одежда становились белы.
     Тут конец главе тридцать девятой. Началась сороковая глава.

Глава 40

     Спал на песке курчавый пастух. Откликнулась моя душа на зов пустых пространств его ночи. И теперь уж я вошел в его сон. Лежал он на песке, и шел от него пар. Это его сновиденья вокруг него витали.
     И вот что снилось страннику. Что сдавил он черного ангела своими руками. У того-то руки были слабы, но сильны крылья. До рассвета они бились, и так ночь за ночью. Потом, пришла ночь, сломал он ангелу бедро. И тот убрел в пески, припадая на ногу, ни единого следа он не оставил.
     Теперь раскинулась перед пастухом пустыня вольна и таинственна. Ни единого следа, все песок затянул. Только прозрачные сыны неба перелетают с куста на куст, как эльфы. Там и сям в пустыне озерца небесных слез. Горьки они, солоны, не один город в них канул. Спину его ломило от нежных объятий ангела, будто они и сейчас нерасторжимы. Словно сплелась тоска небесная с земной тоской.
     И проснувшись утром, увидел странник, что стоит перед ним каменный ангел. Полет его замер. Сокровенная жизнь сквозь поры не сочится. Говорил мне путник, руки ко мне простирал, но был я словно мертв. Только в сумерки моей души проникло его слово.
     Тогда пошел странник в глубь пустыни. И за ним потянулись его пестрые шатры. Верещали несмазанные оси телег, женщины позвякивали браслетами на запястьях. Дети гомонили, блеяли бараны. И ветер летел за ним, заметал следы. Ушел странник в пустыню и там пропал. А я стоял каменный, как сам себе памятник. Запечатлен был я навек. А тот был — только быстрый промельк жизни. Ушел он в пески и навсегда пропал. Тут закончилась сороковая глава. Началась сорок первая.

Глава 41

     И вот, когда ушел курчавый странник и канул он в пески, стала подлинно пуста пустыня. В пустоте своей была она совершенна. Совершенна в своем затишье. А я диким стал и почернел, как негр. Как некая птица, летал я от бархана к бархану. А за мной — мои братцы стаей. Они стали мелкими, как мошки.
     Никто не тревожил наш покой из непустынного мира. Обходил пустыню всякий. Одни вонючие козлы забредали, звеня бубенчиками. То была жертва мира пустынным духам, моим черным братцам. Копила моя пустыня свой жгучий яд, вселенскую отраву. Бурлил поверху Божий гнев, милосердье укрыв в сердцевине. В небо я смотрел по вечерам и утрам. Не было там лика, который угадал курчавый странник. И не к кому было воззвать из бездны. И кусты в моей пустыне не пылали.
     Суровая была жизнь, угрюмая, как выглядывающие из песков кончики скал. Такая же жесткая и колкая. Жаркая, как пустынный ветер. Медленная, как неторопливые барханы.
     Медленно иссякала пустыня, по песчинке роняя в стеклянную горловину. Сделалась наша страсть, легкость наша и сокровенность — полудремотой. Устали мы песок сгребать в песчаную кучку, чтоб пустыня была пустыней и цвел вне ее непустынный мир.
     И сколь ни был я терпелив, я устал от пустыни. Но о том в сорок второй главе. Ибо иссякла глава сорок первая.

Глава 42

     И вот что бывало, когда я уставал от пустыни. Взлетал я на своих крыльях, перепончатых, как у летучей мыши. Взмывал я вверх. То бывало ночью, и были спящими пески. И тогда я улетал в непустынный мир. Все там было мелко. Жизнь и вовсе какая-то муравьиная, припавшая к земле.
     Городки были маленькими. Крошечными там, внизу, были домики, церковки, башенки. Люди, и вовсе почти невидимые, копошились, как вошки. Но все я различал с высот, ночью мое зрение становилось острей. Ведь не слепило меня уж весеннее солнце, смирялся Божий гнев. С луны стекал свет медвяный. И я становился бел, как призрак.
     И вот так взлетал я и летел к непустынной жизни. Летел я, крыльями не шурша, парил без шороха над тихими городами. Заглядывал я в окна домов, прилепившись к карнизу клейкими лапками. Заглядывал я в земной уют. А потом падал камнем в веселье города. Щедр был я, темный ангел, дух пустыни. Я дарил подарки, ненужный хлам моего устремленного к смерти бытия. Я обучил людей картам, хиромантии и блуду. Прихрамывал я на ногу, покалеченную курчавым странником. И вместе с ватагой студентов срывали мы плащи с ночных прохожих. Ах, ты, моя милая ночь земная, пространство проказ, а не муки!
     Но моя темная душа оставалась пустынна. Пузырилась земная радость, пузырилась, в воздух взлетали пузырьки. И там они лопались, как шутихи. Сердцевина души моей оставалась темна. Там была смерть, там была жизнь, и там была пустыня.
     И вот я сам взмывал, облепленный пузырьками радости. Как черный голубь, который ночи не виден, я садился на острые шпили церквей. Приклеивался я липкими лапками и так долго сидел.
     И сны вытекали из каждого городского оконца. Полупрозрачные, лунного цвета призраки парили над крышами. И я подумал, что вновь я там, куда истекают сны мира. Что вновь я среди видений, а не внутри жизни. И подумал я: что ж, я виноват, что пришел я тогда, когда жизнь мелка, в то невыносимо длящееся и цельное, как камень, время — время вызревания колоса?
     Задремали творцы, и они безвольны. Виденья их творят новую жизнь. Виденья их созидают и рушат. Сами же они во сне. Сражается мир мечты с твердым камнем. Одолеет мечта твердый камень, раздробит его в песок и станет пустыня.
     И звезды небесные перед моими глазами витали, как песчинки. Бледные девы ходили среди созвездий, собирали звезды себе на венок. Призрачный музыкант спрятался в ветках дерева. Он пиликал на скрипке, и была звуками полна ночь. Разыгрывала она великую симфонию ошибок и совпадений.
     Тут конец главе сорок второй. Началась сорок третья глава.

Глава 43

     И я сказал: неприкаянный дух, не ведал я мудрости века сего. Тут подул ветер, раздул мой плащ и прикрыл им небесные звезды. Плутали в ночи сны века сего. Друг сквозь друга пролетали, менялись именами. Заблудились они в ночи. Приклеивались они к моим цепким лапкам.
     Сидел я на колком шпиле, где поместятся еще мириады ангелов. А я был один. Только гипсовые фигурки святых, одна за другой, всходили ввысь — поднимались они на купол небесную чашу.
     И я сказал: слышу я в ночи, как зовет меня пустыня. Как стонет она, как она мается. Зов ее услышишь на самом дне и глубочайшего сна. Оттого стонут и мечутся дети века сего, заброшенные в свой уют, как я в звездное небо. Вся ночь та полна зовом пустыни. Только она, безводная, утолит жажду моего духа.
     Так я это сказал высокопарным слогом и улетел в пустыню
     Тут закончилась сорок третья глава. Началась глава сорок четвертая.

Глава 44

     И я летел через ночь. Городки подо мной мелькали, как кичливо распустившие хвост павлины. Впивались храмы в небо шипами. И сны в вышине парили. И шепот молитвы истекал из каждого оконца — сокровенной ночной молитвы, когда отмаливаем мы грехи дня. Отмаливаем мы грехи дня самой светлой и легкокрылой из всех молитв.
     И взлетают те под купол единственного храма. Перешептываются там, как стайка ангелов. Шушукаются ночные молитвы, меняются чистыми словами, обнимаются они, вторят друг другу. Шепотом полна ночь. Таинственна она, и она — матерь мира.
     Но меня-то манит пустыня, где солнце навсегда приклеено к зениту. И оно Божий гнев. Только в той пустоши бурлить моей гордыне, только там рождаться моему смирению. Там, где смрадные козлы позвякивали своими бубенчиками. Где песок зыбучий. Ступишь на зыбучий песок и пикнуть не успеешь, не скажешь молитву, как пропал и нет тебя.
     И вернулся я в пустыню и увидал, что так же замерло над ней зыбучее время. Оно так же пространственно и так же мертво, ни вперед, ни вспять оно не течет. А оно раскачивается, как барханы. И все пути там возвратны.
     И я сказал: вот он, образ вечности, вечности моей, избранной мной и возлюбленной. Не колкий она шпиль, не запечатленный миг. А обживаемое, но все не обжитое пространство. Не пирамида оно, а сфинкс. Такова она, моя вечность. И я еще сказал: пустыня, она ловушка для обуянных гордыней ангелов. Прям был путь курчавого путника, того, что зачал историю в схватке с ангелом. Отчаянной была его жизнь, устремленная к смерти. Моя же не стремилась никуда, и в смерти, и в жизни пребывающая. Какая смерть во времени, ставшем пространством, какая там жизнь?..
     Так я сказал. Потом подождал, пока стихнет эхо, и сказал еще: лечу я на крыльях, и тянет меня к земле тяжесть моего бессмертия. Тяжелей она каменных скрижалей. Я так сказал и в который раз уж подивился странности моих речей.
     И тут проплыло надо мной облако. И оно сделалось драконом. Опустился дракон на пески. Одну песчинку он ухватил и потом опять улетел в небо.
     Тогда я подумал: будет прилетать ко мне дракон и одну песчинку всякий раз с собой уносить. И вот как бы то ни было долго, но ведь закончится в пустыне песок. Не станет в ней песка, тогда обнажится вечная земная порода. Та, которой ангел и человек равно причастны.
     И я подумал: замрет тогда время, но уже не песками, а скрижалями без единого знака. Только с легким оттиском ангелова крыла. Окаменеет мой полет, тоска станет вещью, твердой станет, как скала, и неподвижной немучительно.
     И только я так подумал, вновь спустился с неба дракон. Лапами по песку заскреб. Когтями на нем сделал глубокие борозды. А потом стал лик его, - да не лик, а мерзкая его харя, — стал лик его изменяться. Стал он на моих глазах делаться девой, красоты невиданной. Кости драконовы трещали, жилы его рвались. Тщился он стать красотой.
     И вот уж я к нему простирал руки. Коснуться его хотел. Но порвалась его кожа, слизью и сукровицей запузырилась. Завонял он, стал смраден. А потом кожа с него сползла, мясо расклевали птицы. Осталась одна голая кость.
     И я подумал: примерещится же такая дрянь. Но не для одной красоты нет у нас слов, то же и для ужаса. Только сказки мы можем рассказывать нашим невыросшим душам.
     Глядел я на обглоданный драконий костяк и думал: вот так и слезут с земли почвы. Будет один голый камень. И покатится он по вселенной, как тщета трудов.
     И тут иссякла глава сорок четвертая. Началась сорок пятая глава.

Глава 45

     И я подумал: прежде музыка не тянулась ввысь, ибо небеса были ниже. Нет, тянулась она ввысь — как мы протягиваем руку, чтоб достать низкий потолок. Теперь, же извиваясь, она рвется ввысь и еще подпрыгивает. А то и просто по земле стелется.
     И подумав так, я забыл о музыке, ведь пустыня была тиха. И еще я подумал: нет величья в непустынном мире, где жизнь мелка. Прежде-то была она так сильна, что вступала в схватку с ангелами. И жили — та и эта — нераздельно, в схватке своей и в любви стиснув друг друга. Теперь меж ними граница, что и не переступишь.
     И все ж, я подумал, прорастет пустыня в веке этом. Прислушайся — и услышишь ее медленное вызревание. Взмахнем мы с братцами все разом крылами. Начнется тогда наступленье песков. Перейдут пески ту границу, где повздорили мы с кучерявым путником. То мы выйдем встречь жизни. И пустыню принесем на своих крыльях. Придет в мир тяжелое усилие нашей свободы. Падут империи, похоронив под собой мечты поколений. Детские наши мечты тех времен, когда каждый из нас ангел и каждый своеволен, они воцарятся в мире. И обретет он, хоть на миг единый, кровавую свободу.
     Ужасной будет та мечта, что мы вымечтали, когда любой был вольный ангел, столь беззаботный, что забывал он воззвать к небесам. К кому же и воззвать из бездны ранних лет? Голос, чистый, будто колокольчик, облетит хрустальный купол и пустую еще землю и сам же себе отзовется. Не справиться миру с детской мечтой. Как, если она — до слова? Вот тогда и погибать царствам, раскинуться пустыне из конца в конец. Там другая жизнь и родится.
     Я сказал: вышел я встречь жизни и уперся я в самое ее начало. Нет пути дальше. Прислушайтесь к темному ангелу.
     Тут конец сорок пятой главе. Началась сорок шестая.

Глава 46

     И вот непустынная жизнь сделалась плоха. И я ждал уже, что в пустыню мою станут приходить люди. Хоть она и пуста, но все же проще и внятней мира. И тогда, думал я, отброшу я огненный меч, дам им войти в мои ранки. Не стисну их в объятьях, а просто пущу в пустыню. Открытой она для всех стала, распахнутой на одной из страниц, как ненаписанная книга. Только ветер ее чистые листы перелистывает. Чего туда не впиши, как ветер подует - сразу опять чистый лист. Ни страсть, ни мысль свою там не оттиснешь. Будет лист всегда бел.
     И вот гляжу я с верхушки бархана: три старца по моему белому листу идут. Идут друг за другом вслед, а не рядом. Выбирают путь, словно идут по тропинке. А тропинок ведь нет в пустыне. И словно белое облако над головами вьется то их седые волосы. Будто дым костра курится.
     Идут они легко, почти и не касаясь песка ступнями, но все ж касаясь слегка. А взор их, мне показалось, словно клок грозовой тучи, там отразился и потом застыл. И я слетел со своего бархана, им в глаза заглянул. Только тогда и понял, что их взор не суров, а весь вперен в небо глаза под веки зашли, и сияют вперед одни бельма. Таковы были старцы.
     Встал я перед ними — встрепанный ангел, с глазами, обведенными бессонницей. Но старцы, бормоча нечто, беззвучно бурча себе под нос, сквозь ангела пришли и дальше идут. Тогда я вновь перед ним встал. Руки свои выставил вперед. Прошли они сквозь воротца на ладонях ангела и дальше идут. Так же и третий раз становлюсь на их пути. Прошли они сквозь меня, не заметили. А руки их были и ступни — в мозолях. И морщинисты были их лица. В морщинке каждой - беда мира. И много тех морщин.
     Взлетел я вверх, обиженный ангел, как курица по пескам попрыгав. А когда вверх взлетел, рассыпал я по земле — то ли смех свой, то ли свой плач. И тогда пустыня содрогнулась от того шума. Вздрогнули барханы и осели, заструились мелкими струйками.
     А братцы мои подумали, что я зову их. Сразу они налетели тучей, махонькие, как мошки. Не вьются они, а уж мечутся так полет их стал тревожен. И налетели они на старцев. Налетела та мошкара на старцев тучей. Стали разгонять их старцы, рукавами лица прикрывают. Но все же не отводят глаз от неба. В небо глядят. А во взгляде их — тайна. Поглубже еще, чем тайна пустынная. Невыносимы были глаза их. Так что мошки опять по пустыне рассеялись. Стало страшно сынам воздуха, ибо не мудрей они, чем дети века сего.
     Тут и конец главе сорок шестой. Началась сорок седьмая глава.

Глава 47

     А я стоял дурак дураком посреди пустыни. Старцы прошли сквозь меня три раза и вдаль уходили. Я подумал: что взгляд их ищет так упорно в небе, отчего отводят они его от зыбучих песков, отчего не скользит он по бархатистым барханам? Что в небе ищет, которое еще пустынней, и оно молчит?
     Отмахнулись старцы, как от надоедливых мошек, от легкокрылых детей воздуха и дальше идут. И я подумал: вот взглянули бы они с такой же упорной силой в мои глаза. Может, тогда б развеялась моя пустыня. Может, сад расцвел бы там, где она была. Вдруг поднялась бы она в небо, как воздушный корабль. Всплыла бы тихо и медленно. Подул бы ветер в ее днище. И уплыла бы она в небо, ни единой песчинки не просыпав. И тогда б навеки канула моя беспредметная свобода, а моя своенравная, ни к чему не привязанная любовь обрела свою благоуханную розу. Поглядел я вслед старцам, а потом вновь взлетел и сел на спину сфинкса.
     Я подумал: из каких миров приполз ты в мою пустыню? Вынырнул ты из чьего ночного ужаса? На что ты намек? Кому ты загадка? Тоже ведь ты летун. Вижу я за спиной твоей малые крылышки. Ты — тайна пустыни и пустынная тайна. Врос по брюхо в пески. А я на твою спину присел. А в ответ сфинкс ничего не сказал — лежит, молчит, не задает загадок.
     Тут закончилась глава сорок седьмая. Началась сорок восьмая глава.

Глава 48

     Тут опять налетели на старцев сыны воздуха, как предзакатная мошкара. Бросил один старец с досады наземь свой посох. Тот стал змеей и уполз в пески. Ударил другой старец своим посохом в землю, и оттуда потекла вода. Ручей по пустыне потек, тоже змеей извиваясь, и в песках вдали замер, ушел в пески.
     А третий старец свой посох бросил в летучих детей воздуха. Те — кто куда разлетелись. А посох тот взлетел высоко и обернулся птицей. Не скачущей какой-то по пескам куропаткой, а малой певуньей, словно прилетевшей из леса. Запела она, как не поют в пустынном мире. Беззаботно она запела. Спев песню, улетела в небо.
     Тут взъярился каменный сфинкс, загреб лапами. Так своими когтями песок загреб, что застонала пустыня, мучаясь. А потом и вовсе уполз прочь из пустыни. Невесть куда, в глушь чьих-то снов. Куда-то и старцы ушли, в песке затерялись.
     Тут конец главе сорок восьмой. Началась глава сорок девятая.

Глава 49

     С тех пор заболела моя пустыня. Стала хиреть и чахнуть. Сгинул сфинкс. И перестала пустыня быть тайной. Стала она невнятным хаосом без разгадки.
     Пески были прежде спокойны — зыбились они теперь, пучились. То тревожила их змея, в них живущая — оживший посох старца.
     И точила пустыню снизу вода. Прежде сух был песок, облачками взметался. Теперь стал он тяжел. Сражался песок с водой, с родником, что забил из следа старцева посоха. Пили воду пески, ее в себя сосали, но песок делался мокрым, и вот уж ветер не мог пошевелить ни песчинки.
     А птица та пела по утрам, и в ночи она пела сладко. И я сказал: все иссякает. И величайшая пустыня, придет миг, ссыплется последними песчинками в горловину часов. И тогда ей придет срок затаиться под цветущими почвами. И там ей жить, как сокровенному величию жизни.
     Уйдет она в ночь и там затаится, как хищник. Спрячется она в темной чаще. А ночью, когда все люди заснут и будут призраки летать по воздуху, белы, как луна, вот тогда проснется пустыня. В ночи она будет бдить.
     Вон, погляди, — скажет проснувшийся в ночи витающему в воздухе голубому призраку, — выгибается голубая брусчатка. Ибо почва под ней некрепка, она зыбится тайно. То проснулась пустыня.
     Выгнутся тогда мостовые, закачаются колоколенки, тренькая колоколами, как бубенчиками. То проснулась матерь наша — вечная пустыня, вымечтанная сынами воздуха.
     И вот раскачиваться начнет мир туда-сюда. Поскрипывать будет люлька, подвешенная к звезде. Припорошит пустыня глаза людей своим песком, и они уснут.
     И я подумал: окажутся люди в пустыне. Обретут они легкокрылую судьбу детей воздуха. Станет каждый творцом и каждый гением. И разомкнутся угрюмые будни, до всего будет рукой подать.
     Сидел я на верхушке бархана и так думал. И я подумал еще. Подумал, что будет их сон глубок. И пуст он будет, и высок, и бездонен. И придет в тот сон легкими шагами — и что было, и что будет, и то, чего нет в этом мире, не будет и не было. Но только все преображено будет в волшебной ночи. Все неузнаваемо и странно. И будет не к кому воззвать из глубины своего сна, когда предан ты земным страстям и порывам к свету.
     И вот тогда придут к тебе в сон, в истинное пространство бытия, родные тебе души, что навечно канули в небо. И ты будешь разговаривать с ними. Они тебе расскажут, что могут, но будут утоплены в ночи концы их слов. И ты вынырнешь в день, ничего не поняв. Но вся твоя жизнь будет тому разгадкой.
     Я подумал: некому молиться в глубинах ночи, черны там небеса. Там непобедимы твои страсти. Только днем ты все отмолишь. Шарахнутся тени от утреннего луча, и день тебя всего выбелит. Останется лишь дымка сна в твоих глазах. И оттого таинственными будут дали.
     Так я думал, глядя, как хиреет пустыня. Как смеркается мой сон, сон мой про ангела, который был мной. И сон был, как все сны, нелеп, и был он странен. И вещим он был, как все сны.
     Здесь конец главы сорок девятой. Началась пятидесятая глава.

Глава 50

     Я подумал, что узка ночь — черная жемчужина. И подумал я, что тесно в ночи своевольным снам. Вот они на цыпочках уходят в мир, и там они прячутся в каждом темном закоулке. Узок сон, а сновидения просторны. Переполнена чаша сна, и сновиденья плещут через край. В жизнь они текут, воды те точат явь. Как притаившаяся змея, тревожат будни.
     И взлетел я над пустыней. Сел на высокую горку, каменный пик, земной зуб, зуб ее мудрости. И я глядел оттуда на пустыню и непустынный мир. Увидел я, что то и это — стало одним, уже нет проведенной моим мечом границы. И нет уж границы между жизнью и смертью, между жизнью и мыслью. Нет различья между землей и небесами. Пришли на землю небеса, и земля ушла в небо.
     И я сказал: мир полон снами, правда сна царит в мире — воля наших свободных страстей. А затем нашим снам мир станет не в пору, тогда раскатятся царства детскими кубиками. И воплотится в нем невоплотившееся, в этом чужом нам мире. Зато он родной нашим снам. Время копить сны, время снам сбываться.
     И ночь тогда пришла в пустыню, что до того не бывало. Пришла она из непустынного мира, крылья свои вверху распростерла. Ведь нет уж мира иного, чем пустыня. Ведь стал тот мир еще загадочней пустыни, еще напряженней и глубже. Смотрел я внутри новорожденной ночи — обнявшись, как влюбленные, парят среди звезд и легкие виденья детей воздуха, и страстные демоны будней.
     И полна была ночь детского плача, ибо стала жизнь невиданно огромна. Сияло внизу озеро слез небесных. Капали в него капли редким дождиком.
     Некому молиться в глухой ночи, из самой бездны сна. Но вся она, эта бездна - молитва.
     А потом ночь прошла, пришло снова утро. Тогда и закончилась глава пятидесятая. Началась пятьдесят первая.

Глава 51

     Крылья мои окрепли и я поднялся выше туч. Ох, и хилой же стала моя пустыня, просто кусок дерьма. Там и сям — проплешины. Ушел из нее тревожный покой, а вместе с ним все величие пустыни. Я, тучи пронзив крылом, выше туч поднялся, и увидел я, что стал невеличав пустынный мир. Зато величье пустыни утекло все в непустынный мир, и стал тот велик. Серьезными стали его страсти, и подлинным — добро. Страшны стали его угрозы, и бесконечна — милость. Бушевали страсти в непустынном мире, ставшем пустыней.
     Спустился я тогда с неба на горный пик. И налетели отовсюду дети воздуха. Уж иными они стали — не мошкара, а опять белы ликом. Одеты все в атлас и шелк — полыхают синим, зеленым и красным. Они тоже на мир посмотрели - испугались они земных безумств, но и тянуло их в пустыню неистово.
     Отвели они тогда взгляд от мира, вознесли его в небеса. А в небе тогда собиралась гроза, ведь, как не стало пустыни, не стало над ней и синего неба. Обступили горку нашу тучи. Шелковые наряды ангелов, как драгоценности, на сером переливались. Они вышли, как на праздник, а небеса грозны, и грозны земные страсти. Те внизу — бурлят и клокочут.
     И среди багровых страстей только одно внизу голое место, махонькое, как младенческая ладошка. На том месте три пустынных старца присели. Рушник они положили на землю Там положили хлеба по ломтю, а воду они в горсти держали.
     А рядом рос куст. И пылал тот куст легким пламенем, все не сгорая. Язычок огня к небу тянулся. Вот он и весь жар пустыни. Остальное же — холодное стало, как заледенело.
     Ели старцы хлеб, водой его запивая. Сами-то сыны воздуха питались одной манной небесной. Подсыхали облака от солнца, становились они хрупкими и ломкими. А затем, сталкиваясь, крошились крошками и осыпали пустыню, как снег, безвкусные, едва медвяные.
     И сказал сынам воздуха. Но то в главе пятьдесят второй, ибо нет уже главы пятьдесят первой.

Глава 52

     Я сказал сынам воздуха: пустой и величавой стала жизнь, которая внизу. И теперь уже нет нужды в вымечтанной нами пустыне. Нет нужды и нам хранить пустыню. Там, внизу, поглядите — все стали крылаты. Вон там, глядите, внизу порхают дети века сего, как эльфы, перелетают они с цветка на цветок. Порхают они среди страстей земных, летят они от одной к другой страсти, как бабочки летят на огонь. Неведомые им чувства им в крылья поддувают, и так они летят. Все они стали младенцы и преданы дословесным страстям. Нет у них слов молитвы, но сами они — молитва.
     И я сказал: а мы же выросли, братья мои, сыны воздуха, вызрели мы в своей смерти, в небесах и в пустыне. Истекла пустыня по песчинке, и нет уже песка. Обжили мы время, как пространство. Прожили мы миг за мигом всю пустыню, как пятерней ее обмеряли. Уж не дети мы, сыны воздуха. Оставим нижнее поднебесье, ведь сыны века сего станут новыми ангелами.
     И я сказал: вышли мы встречь жизни, но ее не повстречали. Потому нечего нам оставить детям века сего. Разве что след ангельского крыла, оттиснутый в небе. След, тот же самый, впечатанный в тяжкие скрижали — сны, которые мы навевали детям века сего своими крыльями.
     А меня спросил сын воздуха. Стоял он, одетый в багрянец, и словно ветер его одежду развевал, но — каменный ветер, который ничего шелохнуть не в силах. Куда идти нам сейчас, куда нам теперь лететь? Так он меня спросил.
     И тогда закончилась глава пятьдесят вторая. Началась пятьдесят третья глава.

Глава 53

     И вот спросил меня летучий братец, куда идти нам от бурлящей сном земли.
     И я сказал: не к детям нам идти и не за детьми. Тихим шагом уйдем мы от чужих снов. Мы уйдем в сон неведомый, не расказанный еще. В тот, который ничего не символ, ничего не знак. Который только он сам и во веки веков.
     Стояли передо мной летучие братцы. Они меня слушали. А я им еще сказал: пойдем мы не за детьми, а за старцами. Глядите вон: там, внизу, на земной проплешине, они уж трапезу закончили, смахнув хлебные крошки с подолов. Из горстей они попили, маленькую одну капельку отдав песку, которого уж и нет почти на земле. Ветер последние горстки повсюду разносит.
     Стояли передо мной братцы и слушали. Крыльями не взмахнув, не шелохнувшись, стояли. Одежды их были раздуты каменным ветром. А потом встали старцы с земли, раскидали последние крошки птицам. И стали они потом подниматься в небо.
     Не крыльями возноситься, а подниматься по воздуху, как по лесенке. Так шаг за шагом они шли. Тут небеса раздались, и весь воздух стал светел. И пришли к сынам воздуха слова небесные. Загомонили они, загулькали, стали говорить невнятные им слова. И слова те к небу поднялись, взлетели превыше туч.
     И тогда вдруг видят сыны воздуха, как спустилась с небес лестничка. Мы на нее ступили и пошли вверх вслед за старцами, тоже мы пошли шаг за шагом в небо. И так все выше и выше уходили. Идем мы все выше и выше. А впереди старцы идут. Пятки у них все в мозолях. А каждая ступенька лестницы, ох, как остра. Идут они — каждая ступенька впечатывает им в ступню кровавый шрам. Вот так они идут. С пяток их кровь капает, нам одежды марает, стекает по крыльям. А потом капает она на землю, и там из крови той вырастают цветы.
     А мы за ними легко идем, ведь нет у нас тяжести. И кровь из нас не прольется - одна сукровица. Ведь те старцы живы, а мы — собой выдуманы. Они — жизнь сама, а мы тем старцам приснились.
     Вот идем мы, вверх идем, шаг за шагом. Один сын воздуха идет — он светел. За ним — в небе почти не виден, он голубого цвета. Другой, за тем — зеленый, как земная зелень. А за тем идет ангел, который красен. А за ним уж я иду, и сам не знаю каков. Так гуськом мы идем, и шли мы долго. Скорбь была в сердце нашем, а лица — веселы. Ведь идем мы в небо.
     И вот уж дошли мы до прежнего поднебесья. Хотел я крыльями махнуть, но не подняли меня крылья. Поскользнулся я на ступеньке и чуть вниз не упал. Те братцы, что за мной шли, меня своими руками поддержали. И тогда дальше мы пошли в пустыню небесную от земных пустынь.
     И вот уже в самые небеса вошли, в синее вошли по пояс. Нахлебались мы синевы небесной. И тайна, что все мы внутри себя несли, как черную бусинку, почти уж и не мучила нас. Стала не так она черна, но она вовсе не исчезла. И тогда ущербная наша свобода расправила крылья, но никуда не упорхнула от нас, на ладони осталась.
     А старцы наши совсем ушли от нас ввысь и там пропали. Только кровь по капельке капала на наши крылья. И мы все выше шли.
     Тут конец главе пятьдесят третьей. Началась глава пятьдесят четвертая.

Глава 54

     Так шли мы молча, и небо молчало. Слово, может, и дрянь, но тяжко без него совсем. И небесная музыка не звучала. Верней, звучала, но так была тиха, что нам не слышна. И вот тогда запел песню ангел, который синего цвета. Запел он песню неба, и ее звук был сладок. Тогда запел песню ангел, который зеленого цвета. То была песня земли, и ее звук был нежен. Потом и красный ангел запел песню. И страстен был ее звук. Тут и мы, другие, подтянули вразнобой, кто как умеет. Поднимались мы вверх — ступенька за ступенькой — и пели. То громче пели, то вдруг пели тише. И разное наше пенье стало хором. И само оно славило то, что превыше нас, — тайну небес, в которую мы уходили.
     И перед тем, как войти в небо, свесился я с лестнички, наклонился к земле и сказал: каждый, кто творит, жаждет Евангелия, а может создать лишь апокриф. Могут быть его образы могучи, но нет в них простоты и нет несомненности, которая только у одной истины.
     И еще я сказал: и все письмо мира, друзья мои, это одни апокрифы. Красиво они переливаются на солнце осколками единой истины, сложенными в красивый узор. Солнце на нем играет, и кажется, будто он живой.
     И я сказал еще: а может, и сам мир — всего лишь апокриф. Он красив, могуч и богат. Всего в нем вдоволь, чтоб наслаждаться и мучиться. И в нем простор для всего возможного. Гордецам не под силу Евангелие.
     Тут ветер подул, заколыхалась лестничка, я чуть вниз не упал — туда, где шелестели страницами распахнутые апокрифы. Но я за ступеньки руками ухватился и пошел вверх, где сияло Евангелие. И были узеньки его врата. Тут конец главе пятьдесят четвертой. Началась пятьдесят пятая глава.

Глава 55

     И успел я сказать еще слова прежде, чем совсем ушел в небо: удивительны пространства нашего неуютного мира. Тот мир и есть странность, он и есть чуждость, а небеса просты и всем родные. Жизнь на земле странна. Смерть же — не глубже жизни. И она всем чужая.
     Зажать бы тот мир земли, — сказал я, — в кулачке, чтоб он стал мал. Слить бы все апокрифы в одно Евангелие. И малый тот мир протиснуть в ранку на ладонях ангела.
     Затем я посмотрел наверх. И увидел я, как входит в облака ангел, который зелен. Потом тот, что голубого цвета, сам стал небом и облаком. И красный ангел, полыхнув одеждой, вошел в небо. Я один остался на лестнице. Ветер ее раскачивал. Поскрипывала она, как подвешенная к земле люлька. И притягивала меня земля, и тянуло меня в небо. И я не знал, что делать. Тогда я сказал: главное в мире земли не разнообразие его и не заманчивость, не крошки маковой дури — а обреченность его, зерно смерти. И еще я сказал на самый конец. Я сказал: апокриф не веселит душу, а он только тревожит. Предадимся же на волю рождающегося Евангелия. И вот так сказав, я ступил в небо и пошел уже в небе. Был мой путь вечен.
     Тут конец главы пятьдесят пятой. Началась пятьдесят шестая.

Глава 56

     А что ж, — ты спросишь меня, — после нас осталось? Небо, вон, осталось, перепаханное нашими крыльями из конца в конец. Оно влажно, там живут дожди. А значит — ожидай урожая. Поднимутся страсти людские к небу, и там они будут посеяны, как семена. Что-нибудь, глядишь, там и вырастет. А нет, так привидится, померещится.
     Сами мы ушли, но пространство своей мечты мы не унесли с собой, а там, глядишь, потом что-нибудь обживется. Все ведь внизу стали ангелы, все творцы и все дети. У всех сон животворящ, и смертелен. Те, что родились сейчас, поднимутся еще по лестничке. И там, в небе, мы все обретем друг друга. И родные души ушедших прежде, спустятся с луны. Мы будем и с ними вместе. И не будет тогда слов, а будет одна музыка.
     А что ж, ты меня спросишь, потом было с землей, где каждый стал ангелом, бабочкой, эльфом? То — загадка и тайна. Да и молчит о том мой сон. Сон ведь и есть сон, что с него взять. Прозорлив он бывает? Да, бывает. Вот только где и когда... Что в нем и прозорливо, а что шелуха? Где в нем смрадно дышат бездны, а где живут небеса?
     Много в нем морока и лишнего. Тянется образ сна к своему сокровенному, но, не дотянувшись, виснет в просторе. А то еще подхватит его небесный дракон, унесет в замок на горе и там его укроет. И будет томиться он там век.
     И вот последнее, что я увидел, уходя в небо: летит Земля, голубая жемчужина. Объяло ее голубое же небо. И лелеет ее, как дитятю. А на ней живут младенцы, эльфы и ангелы. И тут сон оборвался, как кинолента.
     Конец главы пятьдесят шестой. И начинается глава пятьдесят седьмая. Она последняя.

Глава 57

     Вот такой мне был сон про ангела. Странен и прихотлив, но не больше, чем другие сны. Он не как река тек, а все раскачивался, самому себе вторя. Он как море и как любой из снов. Напитан он временем, от него промок. Временем, когда гибнуть царствам и взрастать новому.
     Пытался я его толковать так и сяк, но никак не получилось. О чем он, собственно? Да ни о чем. Случаются сны поживей — со страстями, с кровью, с чудесно преображенными буднями, со страхом, с похотью. А того нет в моем сне про ангела. Просто что-то примерещилось. Прозрачный образ, взмах крыла. А потом опрокинешься в пустую ночь, и все тут.
     И здесь конец.

1990-1993


[HOME] [Vad Vad homepage] [SCREEN]