Андрей ЧИСТОВ
О г р я з и
И сказал Господь Бог змею:
за то, что ты сделал это, проклят ты
пред всеми скотами и пред всеми
зверями полевыми; ты будешь ходить
на чреве твоем, и будешь есть прах
во все дни жизни твоей.
И вражду положу между тобою и между женою,
и между семенем твоим и между семенем ее;
оно будет поражать тебя в голову,
а ты будешь жалить его в пяту.*
Для начала.
Даже интеллектуал, сумевший из одной черной бархатистой горошины получить сотню точно таких же, может догадаться, чем отличается земля от грязи: тем же, чем отличается колыбель от гроба. И у садовников есть особый термин: "сеять по грязи", то есть - в почву, которая либо еще не ожила весною, либо уже умерла в зиму. Впрочем, вопрос, даешь ли ты жизнь семени, либо ты его хоронишь, остается, в общем, открытым и на дорожной пыли, и на жирном майском черноземе: у семени нет признаков жизни, и в какую сторону от поверхности почвы его выпрет, ручаться трудно. Зато легко об этом не рассуждать, так как примерный ритуал посева и похорон один, а хочет ли при этом сеятель высвободить имя семени, предать ли его плоть земле, для семени не имеет ровно никакого значения.
Но для человека почему-то всегда имеет значение, какой все-таки почве он предает свою драгоценность: мертвой ли грязи, или живой земле. Пусть не для могильщика, но для садовника это и впрямь вопрос жизни и смерти во всех хорошо придуманных смыслах этих понятий. Дело в том, что превратить землю в грязь довольно просто: например, прокалить, проморозить, залить водой или пересушить. Способов убить много. Не говоря уж о химии. А вот превратить грязь в землю уже не столь просто, и даже, скажу, человеку не под силу. Здесь мало месить грязь с дерьмом, поливать микроорганизмами с микроэлементами или засевать люпином. Здесь нужны годы и черви.
Годы и черви.
Так вот, нет существа более неинтересного, чем обыкновенный дождевой червь. Нестрашный, несмешной, несерьезный, небольшой, немаленький, и - абсолютно беззвучный. Он не звучит до такой степени, что, выброшенный лопатой на поверхность, тотчас сворачивается в знак молчания скрипичным ключом. Люди обычно обращают на него внимание лишь после проливного дождя, когда он забрасывает садовые дорожки розовыми макаронами своих трупов. Он столь безусловен, что, кажется, не интересен и зоологам, кои больше знают о каких-то неподступных львах или орлах, нежели о вездесущем дождевом черве. И никто из них не ведает, почему черви, как грендландские киты изредка, выбрасываются на землю после каждого обильного по-настоящему летнего дождя. При том, что червь может прожить в банке с водой до года, а несколько часов без ущерба для своего червивого здоровья могут обходиться и вовсе без кислорода. И хотя по науке его зовут Lumbricus terrestris, то есть земляным, всеми остальными языками он упорно, как мама, зовется дождевым. И пока только невинные наши предки смогли достойно ответить на сей невинный вопрос: черви выпадают на землю с дождем. Восклицательный знак. Другого внятного объяснения его видового имени не существует.
Имя червя вообще оказывается, в пример самому червяку, гораздо интереснее.
Lumbricus - это от lumbus, имеющего в живой латыни тьму значений и оттенков. Прежде всего, подразумевалась поясница, а точнее, чресла (ср.: червь, через, чересла, чересло). Ближайшее к нему слово - lumbare, иначе - повязка на чресла, пояс. Намек прозрачен, хотя червь без всяких условностей мог бы заслужить свое имечко и сам по себе - хотя бы наличием всегда хорошо заметного пояска где-то на границе первой и второй трети тела, считая от головы, а кроме того, сие утолщение - не что иное, как будущее черево, в котором, сброшенном через голову, только что зачатое, будет самостоятельно развиваться новое поколение.
Примечательны еще два значения слова lumbus: специальное, от виноградарей - как место разветвления, раздвоения виноградной лозы, видно, ассоциатив с межножьем, и, тоже специальное, от жен виноградарей - как половые органы, причем, преимущественно мужские. Понятно, что и эти значения также недалеко отвалились от чресел. (У бывших русских ведь уточнительная поговорка была: "Чресла мужу даны, а лоно жене.") Что поделать, но всегда скользкий сизо-розовый червь - действительно совсем неплохая, и к тому же интернациональная, снижающая метафора мужского члена (или, на выбор: фалл в состоянии "после"). В конце концов поэтизация червя остановилась главным образом на ленточных глистах. Одно из древнейших латинских ругательств - "Lumbricus!" - эквивалентно нашему презрительному "Выскочка!"[1]. И если в любом позднем случае червь намекает на всяческий низ, то изначально, видимо, червь, еще не став символом Безобразия, называл собою всяческий извив, черту. Например, в слове lumbus явно сблизились еще и понятия филе как мяса поясничной части туши и филе как готового продукта, когда до изобретения жестяных консервов филейные части длинными толстыми тяжами наворачивались в бочонок на засолку. Русский же извив завел и к черву, вятскому серпу, и к архангельскому череву реки, как, впрочем, и к любому череву, то есть, ко всему, что выпятилось дугою[2], пузом выпучилось, и что уж тут о женском безобразии рассуждать...
А черви-то размножаются чудно: будучи настоящими гермафродитами, самооплодотворением не балуются. Изредка, правда, бывает и это, и партеногенез, но таковые извращения случаются больше у каких-то более примитивных олигохет, а к нашему червяку это не относится. Если перерубить червя надвое, он действительно, как и говорят, худо-бедно подживет обоими концами, отрастив себе на новых концах (а что считать началами?) и новую голову с пояском на чреслах, и новую задницу с пятью мозгами, но произойдет это удвоение очень медленно, в течение нескольких месяцев, и размножением сей фокус назвать трудно. (Чем, кстати, с успехом пользуется крот, который, надкусив по осени головной кончик червя, консервирует его таким образом на всю зиму.)
Похоже, что более откровенных гермафродитов, нежели дождевые черви, в природе не найти, и ни один уважающий себя литератор не назовет эту групповуху спариванием. Ну, может быть, скрещиванием. С натяжкой. К тому же, это так, валетом, и выглядит.
Здесь см. эпиграф.
Он действительно питается землей. Причем, не какими-то бактериями в земле, а именно перегноем, то есть, тем, что еще остается после бактерий. Если учесть, что в хорошей почве на гектаре червей до пяти-семи миллионов, а на срезе в квадратный метр по полторы тысячи ходов насчитывают, что червь животное немелкое, до тридцати-сорока сантиметров в тонусе (а тропические дождевые же - до двух с половиной метров), то не будет большим преувеличением сказать, что живет червь в своем же собственном дерьме, которое выше было означено как "хорошая почва". И тут странна сама зависимость: чем лучше почва, тем больше червей, то есть, облагородив грязь вполне, он не уползает, а только еще обильнее плодится. С поправкой на годы: лучше почва - больше жизни. Больше жизни - больше дерьма и смерти. Больше дерьма и смерти - больше пищи. Больше пищи - лучше почва.
Да, впрочем, ему, наверное, все равно: он всегда и везде одинаково голоден.
Но, пожалуй, самое неинтересное в дождевом черве то, что он никому не враг. Это трудно осознать, а осознав, принять вполне всерьез. Любой диалектик зуб даст, что такого не бывает. Поэтому, вероятно, и говорить о дождевом черве так нестерпимо скучно. Как и ему, скорее всего, нет никакого дела до живого, если это не враг. А врагов у него столько, сколько живет на белом свете небрезгливых существ. И не меньше. Им питаются все, от муравья до папуаса, а он, представьте, никем. Вот уж воистину проклятое создание!
У него все навыворот: и дождевым его называют за то, что дождь не любит, и черево у него снаружи, и детское место он в родах как майку через голову снимает, и питается всеобщими останками и прочей веселой материей, испражняя из себя замечательную плодороднейшую почву, и тут остается лишь добавить, разводя руками, о его способе передвижения.
Дело в том, что у червя нет собственно кожи или чего-либо, что заменяет ее у множества бесхребетных. В гистологическом смысле его покровы представляют собою слизистую, под которой лежат два слоя мышц, кольцевых и продольных. Слизь он выделяет по любому поводу. Причина ему не нужна. Со страху он буквально окутывается ею, одновременно сворачиваясь в плотный клубок и иногда даже завязываясь узлом. Передвигается он в почве так: просовывает между комочками свой острый кончик, затем утолщается всею головой, раздвигая частицы почвы, обильно при этом покрываясь сам и покрывая их слизью. Что делает, а?!
Посмотрите, как он ползает по поверхности земли, какая перламутровая волна протекает по его телесам при каждом "шаге"! Медики не дадут соврать: мы имеем дело с обыкновенной кишечной перистальтикой, как если бы кишка была вывернута наизнанку, слизистой наружу.
Разведите, разведите руками, вот, мол...[3]
Действительно, чем больше приглядываешься к этой мерзости, тем больше понимаешь: правильно, что неинтересен. Не случайно. Так безопаснее для самооценки. Ведь что получается: какое-то совершенное в своем безобразии, но совершенно при этом реальное (что-то такое действительное, что не слишком разумно, заметим) существо, какая-то, извините, срань господня - именно она и есть! А мы, ихния благородия, постигающие уже двадцать четвертую, не иначе, сигнальную систему, как и весь наш прелестный мир с рыжими английскими бульдогами и черными китайскими тараканами, величественными чертополохами и приземистыми седыми, опутанными собственной паутиной, эдельвейсами оказываемся не боле, как содержимым этой десятисантиметровой прямой кишки. Именно так: мир сей по отношению к каждому конкретному дождевому червяку - лишь его содержимое. И не после смерти, а здесь и сейчас.
Землиный угодник.
В силу его собственного ли убожества, из людской ли брезгливости (а может быть, и гордости перед ним), но, как ни странно, ни в одной приличной мифологической системе не улавливается четкий символ Червя. Червя как бы нет.
То есть, он имеется, конечно, и даже, как некая безымянная мифологема, как скрипичный ключ, не имеющий прямого отношения ни к замку, ни к скрипке, вездесущ, но наше отношение к нему все же иначе как бойкотом не назовешь. Червь размыт и размазан, лишь изредка, под самым пристрастным взглядом, намекаясь в кондовом, развесистом, изрядно выношенном символе Змея. А так, ни знака, ни звука. Ничерта. То есть, черта. Тире несчастное. Ну, нет образа.
Зато каков на людях Змей! - Динозавр!
Во-первых, он с ногами. Что и непременно, и совершенно неважно.
Во-вторых, он многоголов. Что не обязательно, но много важнее.
А в-третьих, он летуч. Что вовсе ни к чему, но это самое главное.
Кто бы мог подумать, что Червь и Змей - лишь разные ипостаси одного
гада?!
Только что немцы, - эти вообще многое могли подумать. В германской мифологии Змей так Червем и зовется, немцы доныне говорят "Червь", а подразумевают "Змей", говорят "Змей", а подразумевают Бог знает что. И так вот Червь со Змеем не различаются ни на слух, ни на запах, ни на глазок. Особенно, если снять очки.
Давным-давно, еще до изобретения бинокуляров, Змей и был напрямую связан с землей, дождем и плодородием, за что и получил свое землиное имя. В допотопные времена он вполне воплощал собою великое божество[4] диалектики, и воочию представал в виде палки о двух началах, - о мужском, и о женском. Женским началом выражалась его производящая сила, связанная прежде всего с водой (и домашней, и небесной), а мужским началом - оплодотворяющая, связанная с огнем (и домашним, и небесным). В этих своих потенциях он легко объединил-разъединил собою и землю, и небо, и огонь, и воду, и день, и ночь, и жизнь, и смерть, и перечислять его промежстихийные тяжи можно было бы бесконечно, только не очень-то нужно. Достаточно представить себе мировоззрение неумных и плохо одетых троглодитов на проливной дождь с оглушительным громом, извивающейся через полнеба молнией, после которого наутро по всей долине извилистые ручьи смывают тысячи полуживых и мертвых Змей, а через ущелье перегнулся радугой и носом в реку уткнулся еще один. После чего вся природа так оживляется, оживляется...
Однажды во время грозы у индейцев Восточной Боливии небо вовсе упало на землю, но не тут-то было! - Змей обвился вокруг них a la boa и разорвал их, снова растащил, и держит их поодаль друг от друга до сих пор. Изредка, впрочем, роняя. Еще более душераздирающий пафос был достигнут в древней Мексике, где два заядлых ацтека Кецалькоатль и Тескатлипока специально превратились в двух Змеев, чтобы разодрать надвое жуткое вечно голодное чудовище, плавающее во вселенском океане. Разорвать и постановить: из одной части небо, из другой - землю. Не только разделить, но и возвластвовать, как в Египте, взгромоздившись зеленой коброй Уаджит на тяжелую шапку фараона, властителя верхнего и нижнего миров. То есть, выражаясь цивильно, когда небо покрывает землю как бык овцу, а мир превращается в единое жуткое вечно голодное чудовище о двух спинах, Змей в великом деле плодородия оказывается этим самым склизким посредником.
Положим, небо регулярно упадает на землю и без какого-либо посредничества, но, как известно, посредник в любви (тот третий, который еще не лишний) оказывается необходим для пущего слияния. Свежий юный Змей и выражает собою всякого рода благотворные слияния и разливания, и вообще все текучее, а заодно и самою любовную влагу. Понятно, что этим своим женским краем тела Змей и более миловиден. В странах, в которых от небесного огня нужно постоянно защищаться, душка-Змей охраняет источники и водоемы и мыслится существом преимущественно добродушным в противопоставление жестокому иссушающему солнцу или даже собственному мужескому огненному окончанию. Страшно добры и австралийский, и южнотуркменский Змей, и мексиканский - просто Спаситель на фоне каменистых пустынь, выжженных солнцем-терминатором, причем, его огненная ипостась в значительной степени оказалась передоверенной вечно торчащему, неунывающему кактусу. Так же недалеко от экватора, у негров, исповедующих вуду, именно от св. Змея зависит уровень воды в озере Виктория и Ниле. Да что там экватор, - даже у нашего коренного мужика собственно водяные змеи считаются безобидными, а обыкновенные ужи - и подавно друзья народа. Их женино семя в голову не жалит, и они не целятся ни в чью пяту.
У нас Индра-зверь всем зверям отец:
Была на сем свети засушейца,
Ня было добрым людям воспитанийца,
Воспитанийца, обмыванийца;
И он копал рогом сыру мать-землю,
Выкопал ключи все глыбокие,
Доставал воды все кипучии;
И он пускал по быстрым рякам
И по маленьким ручьявиночкам,
По глубоким, по большим озярам;
И он давал людям воспитанийца,
Воспитанийца, обмыванийца.
Калики наши перехожие поют то же, за что египетский змей Сата получил свое имя: буквально "сын земли", в смысле "жизнь земли", и папаша его бог земли Геб частенько крутит змеиной головою. (У египтян земля мужского пола, а небо, Нут, - женского. В этих же скобках заметим, что половая принадлежность мировых половинок определяется не привязанностью Змея к той или иной половине, а тем, что в каждом конкретном племени признается более существенным: рождающее начало, или оплодотворяющее.)
Еще маленький шажок по выгнувшемуся коромыслом Змею вверх, на горб, и чуть дальше, в сторону его мужского, огненного, свесившегося "янь", и вот уже Змей - маэстро, главный распорядитель, Хозяин Дождя, вихрь столбом, такой красивый, от которого земля просто череватеет как дура. Собственно, земля чреватеет и не от Змея, но именно он в престижной должности Хозяина Дождя пронизывает и оплодотворяет землю живительной, любовной влагой, живою водой, наполняет ее семенем. Здесь он путается даже с самим Зевсом-громовником, возжелавшем однажды дочь аргосского царя красотку Данаю, на которую вскоре и пролился Золотым Дождем, с чего Даная понесла Персея.
Тут и у Червя вырастут крылья!
Уже так близко до вершины Олимпа. Уже легко перепутаться с солнечным лучом, с молнией, смешаться с птицами, рассыпаться метеором... Много доверия - много власти... В сказке о Василисе Золотой Косе жилище летучего змея, хранителя живой воды, выглядит следующим образом: "А дворец тот золотой и стоит на одном столбе на серебряном, а навес над дворцом самоцветных каменьев, лестницы перламутровые, как крылья в обе стороны расходятся-сходятся." Как есть фельдмаршальский жезл, родный сынок Крылатого Фаллоса. Не так уж и много их, истуканов, и тем не менее... Тем не менее, Змей-Радуга - вот истинный триумфатор и сам триумф, всегдашнее знамение и само знамя - вершина Змеевой карьеры. И сейчас после дождя, завидев радугу, мальчишкам следует прыгать, взмахивать руками и кричать:
- Не пей нашу воду!
Ведь это счастье и нега напитанной удовлетворенной земли.
Это непрестанное ощущение исполненного долга сиятельных небес.
Это второй день свадьбы и уже, уже накопление будущего дождя, а тем самым и возрождение Змея. Это он, сотканный из огня и воды, окунулся головою в реку, любовной тоскою, душевною помпой накачивает и накачивает в небо живую воду...
Тут снова, в тонких скобочках, заметим: отвязанность и самодостаточность Змея географически изменяется. Чем горячее кровь, темнее кожа и ближе к зениту солнце, тем более независимо ведет себя Змей. У хладнокровных скандинавов, поморов и древлян Змей несет лишь вспомогательную функцию в великом деле оплодотворения земли Одином, Перуном, Перкуном и иже с ними. Вокруг Средиземного моря и на Ближнем Востоке Змей уже представляется как время от времени взбрыкивающий злодей, умный раб, играющий господ Кроноса, Бэла или Озириса. Что же до черных африканцев, почитающих небо, землю и змея, то этот последний является совершенно самостоятельным равновеликим божеством плодородия, что, кстати, и обеспечило некоторый успех миссионеров от христианской Троицы среди вудуистов. Так заметим, и скобочку прикроем.
Наши северные змеи поскромнее. Хотя сюжет плодородия един у всех племен, уж потому, что на каждого человека человечества есть только одна земля и одно небо. И одна весна в году.
На Красную Горку, где-то около 6 мая нашего календаря, когда православная церковь поминает великомученика Георгия (Егория, Юрия вешнего) Победоносца, доморощенная крестьянская церква, которая не в бревнах, а в ребрах, занимается тем же:
Юрий, вставай рано,
Отмыкай землю,
Выпущай росу
На целое лето,
На буйное жито,
На ядронистое,
На полосистое,
Людзям на здоровье...
Поет большуха, родимая. Обходит раненько засеянную межу с пирогом и водкой, потчует молодых, непрестанно кланяясь и обтыкая межу косточками, схороненными от пасхального стола. Обычно рассказывают, что в этот день сам святой Юрий ходит по полям и родит жито. А красив!.. - "молодой Егорий, светло-храбрый, по локоть руки в красном золоте, по колено ноги в чистом серебре. И во лбу солнце, с тылу месяц, по концам звезды перехожия, в этот день разъезжает по лесам на белом коне и раздает зверям наказы..." Со своей палицей наперевес, - хочется добавить.
И впрямь, хорош жених. Перун Перуном. И немножко Хорс. И еще чуть Волос.
И еще сочнее, цельнее, ядронистей портрет жениха в древнем сказании про Еруслан Лазаревича, прототипа пушкинского Руслана. Там (или здесь) вместо романтического Черномора бушует воистину чудовищный (здорово смахивающий на скандинавского Одина), Вольный царь Огненный Щит, Пламенное Копье, который ни в огне не горит, ни в воде не тонет. Долго угадывать его сокровенное имя не приходится: Ярила - он и в Африке Ярила, только цвет лица другой. У него конь восьминог, а на приступах к его царству лежит та самая говорящая голова, которая своими речами и, думается, прежде всего, своим видом легко убеждает Еруслан Лазаревича не мериться силушкой с Вольным царем. Хитростью - еще так-сяк, но силой - точно не возьмешь. Еруслан как слукавил, так распорол белы груди Вольного царя, вынул желчь (вариант: кровь горячую и печень свежую)[5], и желчью этой потом слепцам вернул зрение[6].
Юрьева роса - это вот и есть та самая живая вода. Так и говорят: "Юрий росу спустил".
До рассвета росу собирают только ведуны и ведьмы, знатки, кои расстилают по траве холстину, и потом если какую корову этой холстиной накрыть, корова станет недойной. Но с первыми лучами солнца мертвая вода превращается в живую, освященную, и тогда на юрьеву росу выходят все, и старые, и другие, но вперед всех спешат деревенские священники - чтобы освятить влажные нивы, реки и колодцы, а то потом не до священников будет. Вообще вся вода, освященная в этот день, будет называться юрьевой росою, ее соберут как лучшее средство от недугов и прочих скорбей и сохранят наравне с крещенской водою из иордани. А о безнадежно больном в течение года, нет-нет, да и скажут: не выйдет, мол, на юрьеву росу, - в смысле, не доживет.
К Юрьеву дню приурочен и первый выпас скотины, чтобы худые, натосковавшиеся за зиму по зеленой траве коровы хотя бы полежали в траве, да вкусили, сколь есть. Травы, конечно, еще немного, скотину прикармливают прямо в поле хлебом, а пастухов там же, на рабочем месте, отдаривают мирской яичницей, чтобы крошки все равно скотине отошли. То есть, не в траве дело, - в росе, по которой катаются и сами, чтобы намокнуть, напитаться. И ни в коем случае не ругаются, а то громом убьет.
Бабы же, насилу дождавшись первого грома, многожды перекрестясь, кланяются в самую землю и с ласковой молитовкой целуют ее. Вот, все. Уже потом, после первых посевов, на святаго апостола Симона Зилота, земля - именинница. И ее не трогают. Подумать только: 23 мая, работы невпроворот, самая пахота, еще сеять да сеять, каждый день на счету, да не тут-то было! - Великий грех пахать, боронить, и вообще всячески беспокоить отдыхающую от вешних услад мать сыру землю, природу-родильницу. Причем, особо тяжким грехом считается вбивание в землю кольев.
А потом со Змеем что-то происходит.
Георгий Победоносец вдруг становится известным змееборцем, разделяя пьедестал с Илией громовником, и некий инок из XV века "Епифаний рече: по праву ли сие глаголют, яко Илия Пророк есть на колеснице ездя гремит, молния пущает по облакам и гонит змия?"
Радуга уничтожается солнечным зноем. Египетский Апоп, выпивающий ночами всю воду подземного Нила, под утро насмерть поражается богом солнца Ра. Три сына перуанского Адама побеждают своего национального Змея так, что тот отрыгивает всю выпитую накануне воду, тотчас затопившую мир. Иван коровий сын так успевает напобеждаться Горынычей, что вынужден спасаться от пролитой крови, которая вот-вот затопит честной мир, и молит: "Ой, ты еси мать сыра земля! расступися на четыре стороны и пожри кровь змеиную..." И дождя будто и не было, а только намечается какой-то.
Накануне потопа обычно жарко. Какое-то особенное пекло.
Пальцем в небо.
Интересно, о чем больше мечтают сиамские близнецы: окончательно отделиться друг от друга и жить поодиночке, или, напротив, вернуть себе былое, пусть и одноклеточное, единство? Чего в супружеских отношениях больше: нужды друг в друге или нужды в свободе друг от друга? Когда вышеупомянутое жуткое вечно голодное чудовище о двух спинах, плавающее во вселенском океане, ревет более сладострастно: когда раздирается в клочья, или когда, вопреки законному поступательному ходу времени, клочки вновь упадают друг другу в объятия, воссоздавая на миг свое былое, пусть и жуткое, единство?
Здесь в самый раз задаться и вопросом, который, правда, по степени праздности сильно уступит основному вопросу философии: что было прежде, яйцо или курица?
Когда уже не белоснежный и вполне ветхий зимний саван расползается по грунтовым водам и вымывается сточным методом в мировой океан, небеса открываются, солнце играет, а земля теплеет. На Благовещенье (большой праздник у Бога, в этот день даже грешников в аду не мучают), в первый день земледельческого года земля не просыпается (если спала, то мертвым сном), - она рождается. Из грязи, если хотите. А с ее последующим созреванием для первого грома и приятия живой воды появляется и Змей, который не возрождается, а именно пробуждается. Это принципиально, так как связано с двумя железобетонными пунктами внекабинетного мироощущения: девственностью матери земли и бессмертием ея угодника.
Также в библейском сказании вся райская свежесть клубится меж двух дерев: древа познания добра и зла, плоды которого лишают невинности, что равнозначно смерти (то есть, дерева смерти), и дерева жизни, плоды которого несут вкусителю бессмертие.
Если и далее продолжить библейские аналогии, то сразу, поплевав через левое плечо, следует оговориться: ветхозаветные страдания при ближайшем рассмотрении оказываются не столь уж сильно выпирающими камнями из стены вавилонской башни. Они не более самобытны, нежели заграничные, и имеют, как правило, те же источники и те же сюжетные ходы. Например, если упорно и тупо начитать первые главы Бытия, можно обнаружить примерно такую, пусть не библейски серьезную, зато знакомую картинку: Создатель (будем величать его древнесемитским Яхве, а еще лучше - элоах - "божество", тем более, что в еврейском тексте он значится и так, и эдак) сотворил небо и землю, отделил свет от тьмы, моря от суши, собрание вод назвал морями, и вообще отличил именами свои творения. Вылепил из земли человека, и снова разделил - на мужчину и женщину, насадил дерево, и опять разделил - на дерево жизни и дерево смерти, то есть, действовал в уже знакомой нам землиной манере. Заметим, что так же и человек ходил по саду и так же называл тварей с твореньями их собственными именами, а затем разделился на мужчину и женщину. Если учесть, что почти во всех мифологических постройках фундаментом служит некое первичное существо, этакое национальное чудовище типа Протей или титан типа Атлас, раздираемое внутренними противоречиями космогонического порядка, что соседний евреям вавилонский Бэл отрезал себе голову для ближневосточного небосвода так же, как и Брама - для своего индийского, то нетрудно себе представить и происхождение Змея. Условно говоря, из ребра. То есть, очень условно.
Так вот, думается, что при сложении второй главы Бытия существовало и, по крайней мере, три вполне самостоятельных сюжетных линии, которые можно рассматривать и как три последовательные редакции одного сказания, объясняющего смертную природу человека.
Бессмертие Змея (этот мотив скорее соответствует раннему яхвистскому варианту Бытия, в котором человек был еще создан "по образу и подобию", и где ему заранее предназначалось плодиться и размножаться наравне с прочими тварями). Яхве, насадив священную рощу на востоке в Эдеме, посреди рая взрастил дерево жизни (типа инжир), а в сторонке дерево смерти (типа анчар). Как у Шварца в "Обыкновенном чуде": "Эй, палач! Плаху и рюмку водки! Рюмку мне, остальное - ему." Дерево жизни для еды себе, вожделения, бесконечной работоспособности и, возможно, для позднейшего поклонения человеков. Остальное предназначалось остальным. Да и зачем им бессмертие? Поэтому, чтобы остальные не посягнули на пищу богов, элоах вытащил у себя ребро (вполне допускаю в качестве архаизма) и сделал из него помощника, Змея, которому повелел возлечь у корней дерева жизни и никого к нему не подпускать. Змей никого и не подпустил, зато полакомился сам, в результате чего "стал как боги" бессмертным. Яхве сильно разгневался, проклял Змея, а заодно и землю, которой новоиспеченный бессмертный обречен был отныне питаться, и, наконец, выставил "херувима и пламенный меч обращающийся, чтобы охранять путь к дереву жизни". С тех пор умирают все, кроме Творца и Змея, причем последнего можно все-таки убить, только сам по себе он не умрет.
Заметим вдогонку, что бессмертие Змея - такая же для большинства племен очевидность, как и всемирный потоп. Например, ветхий финикийский писатель Санчуниатон (а финикийцы - соседи и родственники евреев) утверждает, что змей - самая долгоживущая тварь, так как регулярно меняет свою кожу и возвращает себе таким образом молодость. То же сами евреи думали и об орлах в связи с их, орлиной, линькой. А еще великий и ужасный То-Конокономиандже, главный на олимпе острова Ваутом архипелага Бисмарка, приказал однажды двум молодым людям принести огонь, обещая в награду им бессмертие, но предупредив, что в случае отказа или неудачи тела их погибнут, только тени (души, вероятно) сохранятся. Ребята, понятно, не послушались, и То-Конокомиандже проклял их, наорав: "Как! Ведь вы сохранили бы вечную жизнь, а теперь вы умрете, и только ваши тени останутся. Зато игуана, ящерица и змея будут жить; они будут сбрасывать свою кожу (ветхую плоть?) и жить вечной жизнью!". Прослушав столь великие и ужасные речи, туземные юноши, конечно, горько разрыдались и, надо понимать, раскаялись.
Смертие Человека (условно соотнесем мотив с Элохистом, переходом к Жреческому кодексу). Мотив тот же, только сильно перетянутый на человека. Итак, элоах сотворил, насадил и создал человека, причем, уже и не по образу с подобием, и не прося плодиться и размножаться. Во-первых, потому что человек был един и еще неделим. Во-вторых, как любимое творение, он был, скорее всего, так же бессмертен. А в-третьих, он был создан как помощник, чтобы царствовать над зверьми и ухаживать за садом. Тут же и дубль два: он пошел по саду называть вещи своими именами, но не нашел себе помощника, и тогда элоах вынул у него ребро и создал ему помощника, плотью от плоти ("адам" - мужской род от слова"адама", земля). Потом говорит своему любимому детищу от земли: ешьте что хотите, только от дерева смерти типа анчар не ешьте, а то смертию помрете. Был ли Змей к этому времени уже проклятый, и хотел отомстить своему господину, или приревновал его к человеку, или заранее был гадом, а только он подошел (или подполз) к Еве и нагадил. И Ева ела, и Адаму дала, и с тех пор люди умирают. Элоах сильно ругался. Вслед заметим, что при всех почти раскладах гадил Змей своему Создателю, а не людям, за исключением того вполне вероятного случая, когда Змей, подобно Яхве, убирал конкурентов по бессмертию.
Похоже, что и вавилонский плен тут оказался в жилу. Именно вавилонский миф объясняет, почему люди такие умные. После того, как вышеозначенный Бел отрезал свою голову, другие боги дали кровь, на которой была замешана земля для изготовления человека, а кровь богов - суть человечье дыхание. И в русских скрижалях - Голубиной книге - поется: "...Звезды частые от риз божьих, Ветры буйные от кровей божьих, Ночи темные от сапог божьих..."
Грехопадение (главное изобретение иудейских жрецов времен вавилонского пленения). Здесь дерево жизни уходит в тень, дерево смерти становится древом познания добра и зла, послушание Единственному и Неназванному как противостояние вавилонской боговщине - основой добродетели. В остальном - то же.
Всего лишь. Но уже достаточно. Не люди - без вины виноватые, а грех - вина без виноватых. Грех раньше человека рождается, он же - его главное отличие от Бога. Грех - сам по себе. Он главнее человека. Он - больше знамение, чем вина. Он - даже не клеймо, а родимое пятно.
Землю, конечно, опять прокляли - теперь за Адама, а потом и за Каина, и, наконец, за все допотопное человечество. Видно, в монотеистическом раже (тем самым лишь оттеняя политеизм), хотя таковое отношение к "праху" вполне могло оформиться и как-нибудь иначе, если за плечами египетское рабство, на плечах - сорокалетний бред по пустыне, а перед глазами - вавилонский растлен. Поэтому же, насколько только возможно было вычеркнуть Змея, как главного соблазнителя (хотя что уж там соблазнительного-то - в Элохисте?!), жрецы вычеркнули. Не иначе оппозиция (и, скорее всего, конкуренция) вавилонским магам по части тайного знания. Уперлись в девственность.
По сути сокровенного знания сегодня уже мало что сокровенного осталось: все, что от Бога - благо, все остальное - греховно, тлен и суета сует. А что от Бога? - Цельность. Девственность (физическая цельность) и целомудрие (цельность духа), которые также неотделимы друг от друга (риторический ответ на основной вопрос философии). Они - дар Божий, они - в начале, после них - хоть потоп. Всякая плоть тленна, посему неизбежно грехопадение, т.е. потеря цельности плоти и (или) духа, обратного хода нет, и дальше только "всем аминям аминь".
Но жрецы были бы только, вроде нас, грешных, жертвами, не соблюдай они таинства сего знания. С одной стороны, они, конечно, берегли израиль от растлена духовного, понимая целомудрие как книгу за семью печатями, нераспечатанную и непрочитанную. Служить - служили, но "открывать глаза" и без того греховодникам не спешили. Змея вычеркнули, а стыд от лишнего знания оставили. Замечательно: что становится мыслью - тотчас становится тенью. Дух, отодвинувшийся от плоти - уже разложение и грехопадение, предательство и неизбежная смерть как следствие. Додуматься до этого, заметим, - уже разврат, поэтому пришлось сочинять этику и жить святым духом. А всякая плоть оказалась крайней.
С другой стороны (что было для них, думается, поважнее), жрецы профессионально охраняли божью монополию на девственность и целомудрие. Второго бога быть не должно. Тем паче, которого можно пощупать руками. Поэтому и земля (природа), единственный источник плоти, оказалась навсегда проклятой. То есть, элоах проклял все, кроме себя самого, а получилось в результате, что и себя.
Во всяком случае, себя типа Протей.
Коротко выражаясь, все тайное знание еврейских (как и вавилонских, и эллинских, и арийских) волхвов сводилось к первичности яйца супротив познавшей добро и зло (или, напротив, распечатанной и познанной) курицы. Да и сейчас многие интеллектуалы догадываются, как прекрасно все первозданное[7]. Все первозданное безоговорочно признается за "чудо", а для прочего же оставлен термин "пошлость".
Везде одинаково святы и первый день года, и первый день жизни, и первая брачная ночь, от коих главным образом зависят год, жизнь, семья. Известно, как новый год встретишь, таким он и будет. И бабушки говорят, что святочные гадания на Васильев вечерок (в староновогоднюю ночь) всегда сбываются, и что бы по этому гаданию ни вышло, уж так завсегда и случится. Поэтому и утро вечера мудренее. Поэтому, если за ужином приходится приняться за целый хлеб, почать буханку, то первую отрезанную горбушку не едят, а после ужина приставляют ее к початой ковриге, дабы к утру она казалась нетронутой. И первый сын в семье обычно главный наследник и кормилец, и его право первородства возможно бывает перекупить весьма редко, и то лишь за чечевичную похлебку.
То, что только дети - вечное племя, а за потерей невинности неминуемо следует смерть, а никак не новая невинность - без сомнения, иудейское открытие. Равно, как и тувинское народное верование. Об этом сокровенно знают и пигмеи, и пингвины. И если всякий плод, каждый урожай (коли он - дар Божий) должен быть по возможности первородным, тогда следует признать и невинность земли, зачинающей будущий урожай. Первозданность - это еще и неповторимость, второго чудесного урожая, как второй свежести, не бывает, поэтому наиболее явственно сюжет плодородия проступает там, где есть достаточно четкий контраст между летом и зимой, между жизнью и смертью плодородицы. Опять далеко не отбежим: в русском земледельческом годе все единственное. Все один раз. Одно рождение, одна свадьба, один урожай, одна смерть (Покров и Пятница Параскева, покрывающие черную землю белоснежным саваном). В землях, дающих за год несколько урожаев, у тех же египтян или евреев, святым, чистым, является лишь первый, и на Пятидесятницу дары от него уж непременно снесут в синагогу. (Здесь же, походя, делается понятным и стойкий феномен полигамии у арабов. Если халиф способен содержать много жен, он этим правом пользуется из целомудрия, придерживаясь принципа единственности брачной ночи. Слово "гарем" и означает "святилище". То есть, халиф ничего не повторяет, и каждый его плод первороден. Поэтому затянувшиеся супружеские пристрастия к одной жене, особенно, отрожавшей, являются для мужа порочными.)
Для завершения же этой главки аккуратно подчеркнем: между двумя девственностями плодородицы лежит смерть, и смерть - единственный способ вернуться к целомудрию. В истории есть много замечательных попыток обойти или хотя бы смягчить этот железный закон. Самой бессильной из них нужно признать, пожалуй, атеизм, а самой изящной - непорочное зачатие, от которого, как известно, рождаются наиболее посвященные[8]. Например, царь Горох. "День был знойный, пить царица захотела... Зачерпнув ковшом воды, царица пить поспешила и вдруг проглотила с водою горошинку. Разбухла горошинка, и царице тяжелехонько; горошинка растет и растет, а царицу все тягчит да гнетет." А бывает еще щука златокрылая (весьма, заметим, подобающая нашему герою), лучшее средство от бесчадия: "Повара щуку чистили и мыли, помои за окошко лили: пришла корова, ополощины выпила. Как скоро повара щуку изжарили, прибежала девка-чернавка, положила ее на блюдо, понесла к королеве, да дорогой оторвала крылышко и попробовала. Все три понесли в один час: корова, девка-чернавка и королева." Так-то вот был зачат Буря-богатырь Иван коровий сын с братьями. Пусть не без греха, но, помнится, Ева тоже что-то там ела, причем, с подачи Змея.
Десерт: если Змей был знающим и бессмертным, то чем он все же отличился от элохима? По закону детского абсурда плоды дерева жизни должны были бы не только и не столько лишать вкусителя смерти, сколь возвращать невинность в обход смерти. Тогда здесь достигается уже не бессмертие, а сама вечность. И если это так, идея божественного рациона становится понятна.
А что же Змей - на той же диете? Жреческий ответ: а ничего. Если уже есть один жрец всего самого вкусного, значит, любой другой должен быть только жертвой, даже (тем паче) в рамках того же меню.
Ну, идеалисты...
Постылый.
А ведь ничего не произошло. Ничего особенного.
Сначала растворились в воздухе дальние, на холме, леса, довольно резко похолодало. Потом из-за того же холма, с северо-запада, воздвиглась стеною до зенита плоская, во все страны раскатанная как блин, туча, забеленила полнеба и заслонила Огненный Щит. При этом время стало еле заметно замедляться, замедляться, а вскоре и совсем остановилось. Не слишком уверенно, чуть вразнобой, взбрехнули собаки, особенно молодые, но как-то очень гулко, как со дна тарелки. Вот бабы, озираясь, как бы мужья не подсмотрели, стали на меже, хлеб-солью к туче, а мужики и сами туда же бородами навострились. И, что же, небеса с мокротозным покашливаньем отворились, а земля, разверзаясь, потянулась к ним грудью. Вся, как была. Как есть. И как уже не будет.
Змей выгнулся вольтовой дугою, тщетно цепляясь соскальзывающими кончиками за края света, да вдруг упал. Да прям на черное лоно. Основательно пропахал. Глубоко вошел. Юрий-Ярило - он, вообще-то, чаще оратель, пахарь (пах - разрез).
То есть, ничего противозаконного не произошло, дело семейное...
Теряя девство, тут же, с первого же грома земля зачала и понесла. (А до первого грома, старики говорят, змеи не жалят.) Совершенные, ибо свершившиеся, небеса сочатся счастьем, солнце лениво и бесстыдно играет вишенным цветом, и, пряча от него глаза, девки отворачиваются от переполненного пчелиным гулом цветущего сада. Даже и не приглядываются, жарко жмурясь.
По саду, саду зеленому ходила-гуляла
Молода княжна Марфа Всеславьевна;
Она с камени скочила на лютаго змея -
Обвивается лютой змей около чебота-зелен сафьян
Около чулочка шелковаго, хоботом бьет по белу стегну;
А в та поры княжна понос понесла,
А понос понесла - и дитя родила.
Змей свое дело знает: посредничая промеж молодыми, таранит землю, как поршень проталкивая юность, девственную свежесть плодородицы в следующее поколение, в зеленый побег, в урожай, в человека, в следующий год. А в этой жизни - до зимы - мать сыра земля - теперь только мать. Мавр сделал свое дело, мавр может уходить.
Но он не уходит. Девки хихикают, и мы посплетничаем.
Оно ведь, если по-хорошему, по-божески-то, Змей, однажды спикировав в девственное лоно плодородицы, должен был бы в нем и умереть, но... он по-плохому бессмертен. Земля и в именинницах побывала, и анчутки всякие под сердцем уже зашевилились, то есть, уж вовсю принялась за свой род, а этот охальник-то - опять прицелился! Потому что изменщик. Семечек отсыпь.
Прежде всего Змей изменил Господину. Потому что опять зачесался и вознамерился проделать свое пике еще разок и теперь уже вопреки воле Господина. ("Комментарии" не раз писали о его ненасытности, поэтому не будем здесь увлекаться подробностями.) Сделал вид, что он никому ничем не обязан, и отвязался. И так, как он еще совсем недавно выступал символом плодородия, при попытке повтора Змей становится символом похоти. С точки зрения Змея, мыслящего себя, вероятно, своей золотой серединой, а никак не конечными проявлениями, разницы никакой. Ничего особенного не происходит: кем был, тем и остался. Что умеет, то умеет. Только не умирает. Вот и приходится его проклясть - за гордыню, ненасытность (памяти девушки Евы) и, выходит, за пошлость, ведь чудо не повторимо. То есть, все нормально, а участь Змея - нормальная участь всякого посредника, не желающего по окончании сделки признавать себя лишним. Впрочем, к жертвенной ипостаси нашего героя мы вернемся позже. Сейчас - о жреческой.
Огненного Змея отвадить - нет задачи труднее. Не всякий знаток берется за нее, а коли возьмется, потребует за услугу не меньше коровы. Потому что если Змей какую полюбит, пассия, считай, неисцелима. Его зазнобы ни отчитать, ни заговорить, ни отпоить обычно не удается. Сербская царица Милица от змеиной любви стала "лицом бледна и вся извелась". Наши русские народные девки недалеко ушли: "От его поцелуев горит красна девица румяною зарею; от его приветов цветет она красным солнышком. Без змея красна девица сидит во тоске во кручине; без него она не глядит на божий свет, без него она сушит-сушит себя!" Некоторые изводятся до того, что, зачахнув, и помирают, и даже кончают самоубийством, и, более того, - все случаи женских самоубийств списывают именно на Огненного Змея. На падающие звезды и метеоры смотреть нельзя, особенно детям, а коли увидел, спасайся крестным знамением, ведь это они, поганцы-то, летают к одиноким бабам и девкам. А самые опытные селяне достоверно утверждают, что звезды падают на тот двор, где девица невинность потеряла.
У Огненного Змея голова шаром, спина корытом и длинный-предлинный хвост - иногда до пяти сажен. На лубочных картинках видно, что это за красавец: крылатое и хвостатое чудище, иногда с ногами, дышит пламенем, несет на хребте простоволосую бабу, обреченную на погибель и влекомую на соблазн. Зато, влетев в знакомую трубу, рассыпавшись искрами, как об решето, оборачивается в избе молодцем несказанной красоты: "Не любя полюбишь, не хваля похвалишь; умеет оморочить он, злодей, душу красной девицы приветами; усладит он, губитель, речью лебединою молоду молодицу; заиграет он, ненасытный, ненаглядную в горючих объятиях; растопит он, варвар, уста злые." Словом, щеголь. Хлыщ.
Да еще и пижон. Один из немногих верных рецептов от похоти таков: в то время, как пассия со Змеем угощаются за столом, ей надо уронить под стол что-нибудь, наклониться и под столом посмотреть, не копытами ли ноги, не видать ли между ними кончика хвоста. Если полюбовник точно змей, гад и черт, следует сесть на пороге, очертиться кругом, расчесать волосы и в то же время есть коноплю. Когда Змей спросит: "Что ешь?", - надо ответить: "Вши". Он столь разборчив, что "попихнет в бок или больно ударит, но с того случая больше летать не станет." Правда, еще говорят, что может плюнуть от брезгливости, но это уже детали.
Здесь сельский вариант эдемских страстей не исчерпывается. Грехопадение в быту состоит ведь не только из мужского предложения, но и из женского согласия. Даже преимущественно - из женского. Ведьмы, как известно, не летают к мужикам на шабаш, а вот вдовушки побойчее, или девушки, на передок слабоватые, или даже замужние ведьмы, - те отдаются обильно и дарят себя с охотой. Одинаково излюбленный мотив и на заваленке, и в очереди за пивом, но, при всей многоэтажности мужичьих стенаний, он не выбивается из контекста: как-то Ивашка-белая рубашка посражался три ночи со змеем о шести головах, посрубил ему головы, туловище сжег, а пепел по полю развеял, а затем принялся и за коварную героиню, - рассек королевну пополам, а как скоро рассек, из ее черева поползли на все стороны разные гады, плоды незаконной любви со змеем (еще, помимо Августа и Александра Македонского, от такого змеючного брака очень часто кикиморы родятся), но Ивашка и этих гадов пожег, а тело королевны сложил обратно, живой водой побрызгал, и королевна опять стала такой кроткой, скромной...
В общем, тяжелая она, бабья доля. Жаль только, Еве от древа жизни вкусить не пришлось. Добрая получилась бы сказка.
Хороший заменитель живой воды - вещее слово: "Во всем доме - гилло магал - сидела Солнцева дева. Не терем златой - шингафа, искала дева; не богатырь могуч из Ноугорода подлетал; подлетал огненный змей Лиф, лиф, зауцапа калапуда. А броня не медяна, не злата; а ширинки на нем не жемчужены; а шлем на нем не из краснаго уклада; а калена стрела не из дедовскаго ларца. Пицапо фукадалимо коройталима канафо. - Полкан, Полкан! разбей ты огненнаго змея; соблюди девичью красу Солнцевой девы. - Вихадимо гилло могал-дираф..." И снова обидно: редкая бабка допоет песнь до середины речи. Да и мало кто знает чародейских песен солнцевых дев. И еще более редкий смельчак попытается добыть Змея вживе. Дело в том, что Змей не только сушит девок, но еще и одаривает их. Рассыпая искры на дворе, поутру он дает собрать золотые монеты. Бабы чахнут, зато богатеют. Поэтому, чтобы добыть гада живым, надо сперва достать "спорышок" (маленькое, уродливое яичко, в котором один желток и нет белка - петушье, то есть) и носить его шесть недель под левой мышкой, вынашивать, и когда вылупится змей, надо на ночь лечь спать в бане, а во сне черт отдаст этого змеика тебе в службу на определенный срок и на известных условиях. Только тогда отогретый Змей начнет приносить деньги.
Короче говоря, чтобы обмануть Огненного Змея, следует всячески извратить известный сюжет о Кощее Бессмертном, обмануть его, как обманывают судьбу: прикинуться ненастоящей красавицей (Красота Ненаглядная, да вшивая), вдруг разглядеть прикидошного красавца (усы нафабрены, кафтан красный, а из-под фалды - хвост!), и кощеево яйцо не раздавить, а, напротив, выносить. То есть, увильнуть от сюжета. Или оседлать его.
Кощей Бессмертный - последний пункт в послужном списке нашего героя. После него - только весна. А сам он столь самодостаточен, что напоминает, скорее, Ярилу в глубоком обмороке, нежели Змея. Тем не менее в рассказках Огненный Змей, Горыныч и Кощей легко и часто заменяют друг друга. А в сказе о русской Афине, воительнице и громовнице Марье Моревне Кощей вспоминается даже как хозяин дождя: Иван-царевич глянул в чулан, "а там висит Кощей Бессмертный, на двенадцати цепях прикован. Просит Кощей у Ивана-царевича: "Сжалься надо мной, дай мне напиться! Десять лет я здесь мучаюсь, не ел, не пил - совсем в горле пересохло!" Царевич подал ему целое ведро воды; он выпил и еще запросил: "Мне одним ведром не залить жажды; дай еще!" Царевич подал другое ведро; Кощей выпил и запросил третье, а как выпил третье ведро - взял свою прежнюю силу, тряхнул цепями и сразу все двенадцать порвал. "Спасибо, Иван-царевич! - сказал Кощей Бессмертный. - Теперь тебе никогда не видать Марьи Моревны, как ушей своих!" - и страшным вихрем вылетел в окно, нагнал по дороге Марью Моревну, прекрасную королевну, подхватил ее и унес к себе."
Известно: зло (если Кощей - зло) должно быть громким, заметным, а главное, непрерывным, иначе его сочтут чьей-нибудь ошибкой и простят. И Кощей - уже не допотопный благодетель на оба конца, и для него нет ничего страшнее напоминания о его изначальном месте в жизни языческой Троицы. Именно поэтому, третий-лишний-проклятый, он вынужден непрерывно самоутверждаться в своей придуманной единственности и самодостаточности паразита, теперь уже своевольно стяжая Ненаглядную Красоту, разобщая a la boa и лишая на всю зиму небо и землю плодородия, тем самым становясь опять посредником. Только на сей раз и самою смертью, то есть, посредником между двумя девственностями.
Конечно, тот же Змей. Кощь, кошть - кость, ребро (и в латыни costa - ребро). Кошть - прозвище сухого, тощего, худого телом (кто попить хочет), окостенеть - застыть, оцепенеть, затвердеть. Мало того, что бессмертный, еще и бесстыжий. Он постоянно кощунствует: уворовывает девиц на выданье (как Черномор - Людмилу) или требует себе ежегодно таковую в виде дани, жертвы или кары подобно европейским драконам. В сущности, его вечно мучает жажда, он хочет пить живую воду, он непрерывно требует себе в жертву девственность или хотя бы супружескую целомудренность. Он - жрец, пожиратель плодов дерева жизни, - молодильных яблок, и, скорее всего, именно потому бессмертен. Он - ближайший родственник романтизированных вампиров, которые без молодой крови, как известно, помирают. И он же - бессменный стяжатель несметных сокровищ из злата-серебра (солнечного света), а также живой и мертвой воды. "Как молодой повеса ждет свиданья С какой-нибудь развратницей лукавой Иль дурой..."
Силой его не одолеть, как и Ярилу. Только хитростью, причем смерть кощееву не удается взять парочкой взмахов меча-кладенца, его смерть приходится долго и трудно добывать. С обязательным условием, что ты добрый человек, и можешь расчитывать на помощь всяческого зверья во всех природных стихиях. Смерть кощеева не от мира сего: она на том свете, на море-кияне, на острове на Буяне, где лежит бел-горюч камень Алатырь, где стоит мировое древо типа дуб, а под дубом зарыт сундук типа гроб, в сундуке - заяц, в зайце - утка, в утке - яйцо, а в яйце - смерть. Она на том свете, откуда этот и все на нем. То есть, Ивану-царевичу всякий раз приходится возвращаться к началу мира, к яйцу (смерть смерти - бессмертие). Те же яйца, только в профиль.
Начало всего оказывается концом власти Кощея. "Иван-царевич переложил яйцо с руки на руку - Кощея Бессмерного из угла в угол бросило. Любо показалось это царевичу, давай чаще с руки на руку перекладывать; перекладывал, перекладывал и смял совсем - тут Кощей свалился и помер. Иван-царевич запряг лошадей в золотую карету, забрал целые мешки серебра и золота и поехал вместе с своею невестою к родному батюшке." В сказке о Хрустальной горе, в которой томилась царевна, к сундукам и уткам есть замечательный довесок: в яйце - семечко. Иван-царевич семечко зажег, поднес к Хрустальной горе, та и растаяла. В другой рассказке Кош также побивается солнышком, но более безыскусно: "Взяли они яйцо, приехали к Кощею Бессмертному, ударили его тем яйцом в лоб - он тотчас растянулся и умер." С того, видно, бабушки и говорят, что дьявола можно погубить, только бросив в него яйцом, снесенным накануне Рождества.
"Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь. Встану я, раба Божия Евдокея, перекрестясь, пойду я, раба Божия, благословясь, из дому в дверь, из дверей в ворота; благослови мя, Господи Иисусе Христе, и избави мя, Господи, не хитростью, не мудростью, но Твоею великою силою, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй. Да воскреснет Бог и расточатся врази Его... (всю молитву до конца), Аллилуйа, аллилуйа, аллилуйа. На море на Киане, на острове на Буяне, на бел-горючем камне Алатыре, на храбром коне сидит Егорий Победоносец, Михаил Архангел, Илия пророк, Николай Чудотворец, побеждают змия лютаго, огненнаго, который летал в неверное царство пожирать людей, убили змия лютаго, огненнаго, избавили девицу царскую и всех людей..."
И о погоде.
Между вешними грозами на Юрия и летними на громовника Илию (около 2 августа нашего календаря) лежит собственно лето - жаркое, с короткими ночами, протяженностью от первых цветов до первых плодов. Здесь буйствуют и Купала с Ярилой, и подростки - под Петров день они традиционно переворачивают ярко-желтые квасные бочки в честь летнего солнцеворота. Особое пекло стоит во второй половине июля, до Ильи. Говорят: до Ильи тучи по ветру, а после Ильи - и против ветра (то есть, тучи захаживают сами по себе, и ветром их уже не разгонишь). До Ильи поп дождя не умолит, после Ильи - и баба фартуком нагонит. На Илью до обеда лето, после обеда - осень. И отличие Ильинской грозы от Юрьевой - весьма существенное: именно Илья - главный змееборец и покаратель всяческой нежити. Причем, именно с Ильина дня начинают чиркать метеоры и падать звезды, и именно в ильинские ливни дождевые черви вдруг уподобляются грендландским китам.
"...враг, сопостат, змий летучий и дух нечистый, отшатнись от рабы Божией Евдокеи от сего время, от сего часа, от сей минуты и по всю ея жизнь, и по весь ея век: полети ты от нас на свое старое время, во озеро Содом и Гомор и в бездну преисподнюю, тамо и буди заклят вечно и безконечно во веки веков. Слово мое крепко, аминь всем аминям."
Небом в палец.
Египтяне смеются над греками, когда те уверяют, что потопов было целых два. Или даже три. У египтян потопов было больше. Во всяком случае, достаточно, чтобы египтяне не поимели никакого представления о допотопных временах. В отличие от греков, которые все же вспоминают Золотой Век и рассказывают об Атлантиде. Как ни странно, столь же сладостное воспоминание, как бы несуразное для иудея, поделом изгнанного из рая, имеется и в книге Бытия (гл.6, ст.4): "В то время были на земле исполины, особенно же с того времени, как сыны Божии стали входить к дочерям человеческим, и они стали рождать им. Это сильные, издревле славные люди." Вот такой обломок Яхвиста торчит в Писании как гвоздь в ботинке. Потому что уже следующий, пятый, явно жреческий стих суетливо скребет его рашпилем: "И увидел Господь, что велико развращение человеков на земле, и что все мысли и помышления сердца их были зло во всякое время." Да-с, и не меньше. А дальше: "И раскаялся Господь, что создал человека на земле, и воскорбел в сердце своем." И обиделся.
С чего бы? Ведь не чужие поди, свои, - сильные, славные люди плодятся и размножаются, как и было заповедано. И сыны Божии входят в шатры дочерей человечиих по любви и согласию, и все их дети - тоже сильные, издревле славные люди, как все первородные, по божьей задумке, дети. И еврейские народные люди поверх Писания опрокидывают в допотопные времена мечты, весьма точно воссоздающие жизнь Адама и Евы до известного проклятия: урожаем от одного посева люди могли кормиться сорок лет подряд, особо не надрываясь на полях страны в поте лица своего, и матери вынашивали детей не по девять месяцев, а лишь по нескольку дней, и рожали не в слишком больших муках, и дети сразу по рождении начинали ходить и говорить и не боялись самого дьявола, а колдуны могли заставить себе служить даже солнце и луну. Понятно, что при такой счастливой жизни обязательно должно было случиться и проклятие номер два, вопрос только, зачем. Ведь уже были прокляты и земля, и змей, и названы соответствующие им грехи, как то гордыня, похоть и проч. И ничего не помогло. Люди продолжали любить друг друга.
В том-то и дело, что не Бога. Не только Бога.
О, ревнивый Яхве! Он опять становится похож на Змея. Как Змей - на него. Яхве хочет быть таким третьим, чтоб - единственным. Яхве должен восстановить статус кво, обратно заменить собой этого плотского третьего, пожирателя невинности, раз и навсегда разбив, уничтожив языческую Троицу. И впрямь, как можно любить, наслаждаться жизнью, купаться в счастье, ничем не жертвуя, не воскурив своему создателю ни облачка фимиама?! При этом с радостью отдавая в жертву Змею самое святое, чем наградил человека Создатель?! (У египтян жрецы также не принимали участия ни в свадебной церемонии, ни в регистрации брака.) Непорядок.
И Яхве уничтожает все человечество.
А для продолжения человеческого рода был назначен хромой, старенький семьянин, который почитал Бога и родил Хама.
В вавилонской поэме о Гильгамеше отдаленный предок героя Утнапиштим, единственный спасшийся в потопе человек (с женой, зверями и ремесленниками) вспоминает: "Я видел начало бури, но дальше смотреть на нее побоялся. Я вошел в ковчег и запер за собою дверь... Когда стало рассветать, появилось на горизонте черное облако. Рамман гремел среди небес, а Мужати и Лугаль предшествовали ему. Подобно гонцам, шли они по горам и равнинам; Иррагал сорвал с корабля мачту. Явился Ниниб и разразился бурей. Боги Ануннаки вздымали кверху пылающие факелы, бросавшие яркий свет на землю. Смерчь Раммана поднимался к небесам, и дневной свет потух во мраке... Один не видел другого, люди не узнавали друг друга. Боги в небесах испугались потопа и пятились назад, карабкались по небосклону к обители Ану. Боги припадали к земле, как собаки, жались у стен. Иштар надрывалась от крика, как женщина в родовых муках; царица богов обливалась слезами и восклицала своим дивным голосом: "Да обратится в прах тот день, когда я в собрании богов накликала горе! Увы, это я накликала горе в собрании богов! Это я накликала смерть для уничтожения моих людей! Где они теперь - те, которых я призвала к жизни? Как рыбьей икрой, кишит ими море", Боги Ануннаки плакали вместе с ней; боги в изнеможении садились и плакали с плотно сжатыми губами. Шесть дней и шесть ночей свирепствовал ветер; потоп и гроза опустошили землю. На седьмой день стихла гроза, и ливень, и буря, бушевавшая подобно вражескому войску. Море успокоилось, вода пошла на убыль; ураган и потоп прекратились. Я посмотрел на море: на нем лежала тишина, весь род человеческий превратился снова в глину."
Что увидел Ной, когда ковчег наконец приземлился? Он увидел много грязи. Ничего, кроме грязи. Что первое сделал Ной (как и Утнапиштим, и шумерский жрец Зиудзудду, и грек Девкалион, и древний ариец Ману), ступив на мертвую землю? Конечно, он устроил "жертвенник Господу; и взял из всякого скота чистого, и из всех птиц чистых, и принес во всесожжение на жертвеннике." А чем еще он мог заняться в мире, в котором ничего и никого, кроме него и Всевышнего, не осталось? Господь наслаждается ноевой благовонью, но чем еще Ему было в тот день насладиться? Ландшафтом?
Впрочем, было. Как раз было, чем. В тот день и час, когда "обонял Господь приятное благоухание", а под ним раскинулась долу и смердела целая вселенная, он, Господь, состоялся в человеческом сердце вполне. Наглядная, согласитесь, картина: Творец и Его захлебнувшееся творение. Творение, принесенное в жертву Творцу. (Так вот грешным делом и возникают всякие преступные основные вопросы: что считать творением, кто из них - Творец, и кто кого сотворил?!. Легко запутаться. И любители мудрости запутались. А уж профессионалы-то...) Зато Он, Он-то - наконец-то - окончательно и бесповоротно самоутвердился на человеке, причем, столь очевидно, что любой забывший Бога исполин, и самый оголтелый издревле славный человек, не говоря уж о Ное, глядя на сей мировой труп с высоты расползающегося под ногами Арарата, теперь мог бы легко ощутить величие Творца или, на худой конец, довольно точно вычислить жреца по жертве.
Человеческое, слишком человеческое...
Как это гуманно, однако - дать гуману шанс по Главной Жертве вычислить Главного Жреца, расчитывая на убогие возможности воспринимающего аппарата человека, на какие-то... раз, два... пять органов чувств. Против лома нет приема: между человеком и Богом действительно не осталось посредников. Ни попа, ни шамана. Как до грехопадения.
Первозданная чистота веры. Никогда они не были так близки - жалкий, голодный человек и его победивший Создатель. И раскаялся "Господь в сердце своем: не буду больше проклинать землю за человека, потому что помышление сердца человеческого - зло от юности его; и не буду больше поражать всего живущего, как Я сделал." И расписался радугой в облаке. Потому что уже можно. Уже ничто не угрожает: одна грязь осталась.
Итак, Яхве забрал себе свое и не оставил даже тени. Бог дал, Бог взял. Дал - раскаялся, потом взял - раскаялся. Тут, похоже, впервые и наметилась на долгие лета (слава идеалистам!) центральная симметрия Бога и грязи, всеблагого духа и малодушной плоти (Ярилы и Кощея, по-нашему) - с центром в человеческой переносице. Кажется, убери умозрение, и мир снова окажется круглым как яйцо. Не тут-то было! - человек в очках тоже состоялся. В Боге. Взаимно. Вместе с очками. И им осталось только регламентировать отношения, закрепив достигнутые договоренности радугой в облаке.
Стороны договорились: "Впредь во все дни земли сеяние и жатва, холод и зной, лето и зима, день и ночь не прекратятся... Да страшатся и да трепещут вас все звери земные, и все птицы небесные, все, что движется на земле, и все рыбы морские; в ваши руки отданы они. Все движущееся, что живет, будет вам в пищу; как зелень травную даю вам все."
Очевидно: больше смерти - ближе к Богу. В смысле: больше жертва - ближе к Богу.
Все пошлое, вторичное - это для червей. Всевышнему же - самые жирные агнцы от первородных стада, самые тяжелые колосья от первого урожая, а старец Авраам, тот и сына своего единственного, которого любил, на алтарь потащил. Для всесожжения плоти и воскурения души, возвращения долга годятся все, кто эту душу имеет. (То есть, даром Божиим следует считать не душу, талант и т.п., которые лишь сдаются в попользование, а саму возможность пожить на белом свете.) Одним качеством жертвы, хоть первородных слонов воскуряй, тут не обойдешься: если и впрямь Творец равновелик своему творению, вернуть должок одним махом и вполне становится возможным лишь потопным маневром, слиянием мужских небесных и женских землиных вод. Что человекам, конечно, не дано. Надо добирать количеством жертв. И все жертвуют, жертвуют, жертвуют... Откупаясь от собственной смерти. И расплодилось же тут по всей земле пожрателей и жрецов, друидов и авгуров, препараторов и чистильщиков душ от грязной и косной плоти, отправителей духов на тот свет, распинателей и побивателей камнями, кровопускателей и облегчителей, Харонов и похоронов, пожирателей того, что еще осталось после воскурения душ, и могильщиков того, что еще осталось от трапезы. Больше смерти - ближе к Богу! Родись хоть на меже, хоть в бане, но помирать пожалуйте в храм Божий.
Бог дал, Бог и взял - вот и весь, казалось бы, закон. Ярила дает, Кощей прибирает. Закон сохранения девственности. Солнце восходит, солнце нисходит. Круговорот яйца в природе. Пусть и дорожка эта, хоть яичком накатана, все ж не слишком гладкая: египетская богиня Нут (Небо), опираясь на землю кончиками пальцев рук и ног, изогнувшись дугою, по утрам рожает солнце, а вечерами проглатывает его.
Но что же за милость такая Божия - дать своим тварям поносить душу? Зачем?
Не о смысле жизни здесь речь, и даже не о ее бессмыслице. Только - поправив очки и извинившись за выражение - о смысле грязи. Зачем она Ему нужна? Ужели в облаке, с солнцем во лбу, с радугой наперевес, без этой распадающейся, заплеванной семенем плоти, так скучно? Думается, не скучнее, чем двуцветная толпа идеалистов, исходящих в Пасху из синагоги.
Да скучно, наверное. Нестерпимо скучно. Точнее, тоскливо. Еще точнее, голодно.
Невоплощенный дух так же коснеет в своем одиночестве, как и оцепеневшая плоть, и друг без друга они не только не чище, а и вовсе несущественны, и даже, как все вторичное, не сущностны.
Может быть, в этом и состоит так называемая народная мудрость - всегда отличать первозданное от повторного? И тут не столь уж важно, сколь высока иль утонченна разглядываемая субстанция, - дух ли, плоть... Бывает и плоть нетленна, и дух великий - не с того конца тела. Если возможно одухотворить ножку от стула, потворить кумиров из носового платка, почему бы и не поидолопоклонствовать распятию и, наконец, обожествить Бога? Фарисейство, как всякое кумирство, не стоит и выеденного яйца.
А впрочем, стоит. Ровно столько. И ни богом больше.
Так когда же первичное жуткое вечно голодное чудовище о двух спинах, плавающее во вселенском океане, ревет более сладострастно? Когда в боли и страхе цепляется за собственную половину, воссоздавая свою дву(три)единую сущность? Когда, разрываемое на небо и землю, испускает дух и (или) сбрасывает плоть? Да никогда оно не замолкает. Сотрясаясь голодной лихорадкой, корчась в любовных конвульсиях, оно ревет вечно и бесконечно и всегда одинаково, тоскуя по себе и извечно распинаясь в себе самом. Второго раза у него не бывает.
Потоп для утописта.
Когда свежие новости о всемирном потопе достигли незлобивых народных умов, мужики сразу поняли: кит подох. Ну, один из тех трех, на которых - земля. Заболел, и помер. Еще посидели, со стариками посоветовались, рассудили: когда третий помрет, конец света случится. Достойное рассуждение: все мало-мальски серьезные эсхатологические прогнозы выводились из истории всемирного потопа. Да, впрочем, речь не о конце света, а, скорее, о начале тьмы. О грязи.
Спрашивается, на кой ляд сдались мужику эти вселенские страсти по Ною, когда у него каждый божий год - зима? Не только розовые щеки и санный путь, - еще голодные волки у крыльца и корова за занавеской телится. У него в избе каждой твари по паре, и чистых, и нечистых, а земля мертва. И если он вдруг голубя на улицу выгонит, то голубь не вернется не оттого, что живую землю нашел, а потому что вернуться крови не хватило. Вылетел, и упал. Дальше - больше. Пусть не холоднее, то голоднее (что, в сущности, одно и то же, разница в качестве дикции). Красный день календаря: весной, на святаго Антипу Водопола, утишителя зубной боли, бабы отмечают Появление Крапивных Всходов. Первые зеленые щи грядут! Это посерьезнее масличного листа в голубином клювике будет... Ежегодно.
Грязь везде одинакова. Нои везде разные. И бессмертица у них разная.
Один - из века в век, из эры в эру живет всегда после потопа. Другой - из века в век, из веры в веру живет всегда в ожидании весны, то бишь и после, и до. У него Золотой Век - здесь и сейчас. И расплата за счастье - тут же. И он спешит жить. И если первый Ной раз и навсегда умирает, наполненный днями, в девятьсот пятьдесят лет, второй умирает в пятьдесят, наполненный днями не меньше первого, и его собственная смерть - лишь очередная зима. Он просто не выходит на юрьеву росу.
Потоп для утописта - данность. Предмировая заведенность. И Кощей-зима - такая же благодать (смертная, если желаете), как и Ярило, и каждому из них - свое время и место. Кара небесная - это другое. У египтян тоже каждый год потоп, а божья кара - это лишь когда крокодил сожрет. При чем здесь потоп? - Мир гибнет не из-за человека, а из-за божеских, между собой, разборок. Равно как и возрождается.
Вот египтяне и смеются. А однопотопные шумеры - плачут.
И наш известный народный каратель Илия-громовник выезжает на своей златой тачанке с многозарядным огнеметом не презренную плоть воскурять, - люди здесь как бы не при чем, земля остается неоскорбленной, даже если Илия и пожгет деревню-другую, - а только лишь погонять всяческую нежить. В качестве междуховой разборки. Другое дело, что эти гады могут и под шляпку ядовитого гриба, и за спину человека, и в церкви под алтарем спрятаться, тогда Илия не пожалеет ни мухомора, ни человека, ни церкви, - тут уж как повезет. Но добро, конечно, победит. В самом конце.
А больше всех достанется изменщику Змею (очень скоро - Огненному, или Горынчищу, или Кощею). Вот как Илия матерком пораскатистей громыхнет, так проклятущий и...
Отметим: ильинский гром слышится как слово, как проклятие. И, что же, Змея прям-таки выворачивает. Слизистой изнанкой наружу. Помните секрет его бессмертия? Он сбрасывает ветхую плоть, и от него остается только дряблый сизый выползок, драная в клочья шкура. Изначально - по идее - весьма хорошо оформленный, с проклятием он размыкается, рассыпаясь в полное безусловное безобразие - на те самые тысячи розовых макаронин, вполне органично переходя в состояние падали. Дальше ему падать некуда. Даже вместе с дождем.
Илия посылает его куда подальше - в могилу, и тут Змей и Червь впервые отличаются. Для первого проклятие - обновление, очищение, сбрасывание плоти, для второго - испускание духа. Первый остается в своей жреческой ипостаси, второй выражается абсолютной жертвой. Только что в силу бессмертия Змей-Червь не умирает. Змей-жрец становится горячим, Огненным, Змей-жертва - холодным жителем могилы.
И здесь становится понятно, почему рассуждать о черве нестерпимо скучно: ведь самое, пожалуй, существенное отличие всегда свежего, всегда не вполне проклятого Змея от вполне Червя в том, что Червь - не персона. Червь - явление множественное, и по сути он не имеет единственного числа, у него даже смерть коллективная. Он безличен. Чего никак не скажешь о многоликой персоне Змея, у которого до двенадцати голов насчитывают. Но слово "змеи" (как коллектив) - уже звучит как "черви". То есть, наощупь рассуждая, обнаружим, что Змей - единственное число червей, а черви - множественное число Змея. И ничего особенного: Ной после потопа - тоже единственное число людей, и ничего, сидим, наощупь рассуждаем.
Множество безлично и, может быть, Тот, кто своим проклятием слил мужские и женские воды в один мутный потоп, кто с досады сложил небо и землю как ладони, не столько жаждал возвращения человеческого рода обратно в грязь и глину, сколько, тщательно поплевав на руки, стирал в ладонях в единое месиво человеческую индивидуальность, неудовлетворившие Творца образы - в безобразие. И, возможно, всякое проклятие (и словом, и Словом) и заключается в стирании индивидуальности, в лишении образа, в опущении "кто" до состояния "что". "Два" - это куча? А "три"?
- Дураки!
Выходит, что смерть - лишь обобщение, придание универсальности или хотя бы, если наощупь, множественности. С неминуемым усреднением рода слов, как то: знание, добро, зло, правило... Идеалист, всегда ясно различающий симметрию Бога и грязи, как бы признает, что стирание лица должно сопровождаться стиранием образа. Здесь - размазывание плоти в корнеобитаемом слое, там (здесь же) - растворение духа в Боге. И смерть для него не означает ничего, кроме неизбежного окончания индивидуального существования. И тогда она, смерть (жизнь), становится всем, и Богом, и грязью. У идеалиста одно рождение и одна смерть, поэтому, однажды родившись, он тут же начинает мучиться плотью, разделяясь и уже никогда не возвращаясь к изначальной цельности. Его плоть оказывается могилой для духа. Он ударяет в грязь лицом тотчас, как осознает себя персоной. В этот момент он перестает смеяться и начинает хихикать. Мятежный дух...
Мы будем помнить об идеалистах при их жизни.
О вуду мы помнить не будем. Вуду не идеалисты. Вуду ушли гораздо дальше: они не сопротивляются земле и не мечутся в ожидании смерти. Они сами довольно охотно, дабы зазря не мучиться, ходят терять индивидуальность. И обряд соответствующий: роют могилу, опускают в нее охотника, закапывают, потом, после жертвоприношений и непременных песнопений, откапывают и вытаскивают на свет божий новоиспеченного зомби. С этого момента мысли о житейской тщете вполне бессмертного и безликого зомби не тяготят. Он относится к жизни (смерти) с безразличием червя. Но мы не будем помнить о зомби, не в Голливуде, поди. Заметим лишь, что возвращение в лоно матери-земли у вуду подразумевает смерть, но не подразумевает проклятия или кары. Они выполняют священный долг.
Но все это - правила умирания. Для египтян же потоп - не правило, а правда. Они не играют в смерть, они просто умирают. Их мир всегда разомкнут в смерть как в лучшую жизнь без потери индивидуальности. Они умирают здесь и сейчас, точно зная, что после разлива Нила, сколько бы жизней он ни унес, их поля станут еще плодороднее, а боги и люди - плодовитее и добрее, и, возможно, поэтому египетские некрополи так хорошо приспособлены для лучшей жизни.
Народным египтянам есть, чем смеяться.
Замечательный выпад из отчаяния произошел у европейских утопистов: их смерть, вместо растирания и размешивания людской персональности, персонифицировалась сама. Известно, - с кем поведешься... Противопоставившись человеку, костлявая перестала быть характерным свойством телесных персон, а принялась выяснять отношения с ними на равных.
Смерть (конец света, потоп, война, зима, в общем случае - мор, а в наиболее мягкой форме - смех, умора) для утописта - фигура пусть противная и видом косая, зато регулярная, с которой имеет смысл побороться. Она не всесильна и не окончательна, то есть, не столь наступательна, сколь возвратна. Как смех. Поэтому с ней и не заигрывают: когда по деревням (обычно ранней весной) начинает шастать скотья смерть, черная чума, огневая горячка или иная какая иродова дочка, нет более распространенного и надежного средства ее отвадить, нежели опахивание. Обряд опахивания чин чином совершался у бывших русских со времен подсечного земледелия до первого сельсовета, и смысл его знакомый и простой: очертиться кругом от напасти, с той лишь разницей, что в круг берется весь двор или деревня, и очерчивается плугом, бороздой в ширину сошника и глубиной не менее трех вершков. Опахивание творится непременно в полночь и только женскими силами, по меньшей мере, девятью девками и тремя вдовами. Дабы не осквернить священнодействия и не обидеть мать сыру землю своим ярильным духом, мужчины в обряде не участвуют. И замужние бабы берутся в компанию неохотно, так как считаются нечистыми. В обжи (оглобли) впрягают непременно беременную, а за неимением таковой - девку или, в самом крайнем случае - молодую телку, а правит ею старая дева, как отличная по поведению. Позднее стали прихватывать с собою и икону Богоматери. Все эти матроны и весталки деревни Понуровки сбрасывают с себя верхние одежды, оставаясь в исподнем, простоволосые или покрытые белыми платами, они представляют собой довольно грозный эскадрон, способный погубить не только подвернувшихся в неурочный час мужичков, но и любую кошку или собаку, - кто знает, какою жизнью прикинется смерть!
И, кто знает, какою смертью еще может прикинуться жизнь? - Вот ведь, волокут невинные девы неподъемный вакулин плужок, взрывают непорочную плоть матери земли, открывают "продух" девственной силы, - что может быть смертоноснее для смерти? И пока этот поезд бессмертных не замкнет линию круговой обороны в непрерывное кольцо, смертным надлежит затаить дыхание.
Интеллектуально обремененные люди в своих потугах рано или поздно доходят до того, что перестают различать жизнь и смерть. Это, ясное дело, сугубое и сокровенное. Глубоко личное. Даже, заметим, единоличное. В родовых культурах такого не отыщешь. В коренных религиях ставится жирный знак равенства не между жизнью и смертью, а - принципиально - между жизнью и бессмертием. Хотя спутать действительно легко. В одиночестве, например. Или во множественности.
Конечно, смерть не выключается из житейских раскладов. Но с нею никто и не церемонится. Много чести. Древние арии укладывали своих покойников в лодки типа гроб и пускали на воду, в бесконечный путь, по течению речи. Как до сих пор это делают индусы при своем священном Ганге. Смерть - страшный, но все-таки лишь эпизод в жизни (рода). Не больше. На радуницу и в родительскую субботу, в день поминовения, и нынешние арийцы посидят с "дедами", выпьют, плеснут и "дедам", а то еще посыплют холмик кашей или зароют пасхальное яичко. А как же? А потом поговорить.
Не больше, да и не меньше, конечно: назовите смерть этапом, еще лучше - ступенькой, потопчите ее ногой, только не забудьте разогнуть колено и подняться на нее. Поэтому же пришествие костлявой оказывается не только и не столько карой небесной, сколько необходимой процедурой очищения, а проклятие (словом, Словом) - не односторонним ругательством, а, скорее, пожеланием очищения, пожеланием виноватому вернуться, пройдя через лоно, черево, могилу, чрез конец-начало - к утерянной невинности.
Замечательно получается: очиститься можно, лишь пройдя через грязь. Через веселую материю. Став грязью. То есть, грязь очищает. И вовсе не в гомеопатических дозах. Спросите у Иова.
А покуда идеалисты исходят из принципа единственности (бога, природы, потопа, человека и т.д.), утописты исходят из принципа единства (жизни, смерти, бога, грязи... - т.е., всего без изъятья). И оба исхода - в обход второго шага. И разомкнутый мир утописта был бы банально разорван в единственные колы и клочья, если бы жизнь текла только лишь от великого до смешного, и здесь, на первом же шаге, останавливалась, зажимая нос от грядущего второго. В лучшем случае, до второго пришествия.
Не разжимайте носа: если от великого до смешного - один Змей, то от смешного до великого - по пути отчаяния и проклятия или же по пути смеха, кому какой исход - много червей. Вывороченный наизнанку Змей, растертый громом и рассыпанный дождем в равновеликое Богу убожество, делает свое равновеликое дело: проклятый за то, что питался тем, чем жив человек, после проклятия стал питаться тем, чем человек мертв. Бессмертный житель выеденного яйца, абсолютно вторичный, он уничтожает все вторичное. Он съедает смерть.
Скажете, проще некуда?
Зря вы так... Еще есть, куда.
Куда.
В тот апрельский день, когда птицы, дабы не вспугнуть первого по-настоящему солнечного дня, не решаются громко петь, а только пикают, словно кто помер, когда помалкивают даже сороки, перелетающие с еле слышным газетным шелестом со столбов на голые сучья как ведьмы, когда только-только появились первые хмурые шмелихи, так же молча тукающиеся в черные плеши на земле в поисках подходящей для гнезда щели, отпустите зажатый накануне нос и выложите в освободившуюся руку пяток черных бархатистых горошин[9].
Однако, прежде, чем вы их похороните, вам следует убедиться в двух незначительных деталях: во-первых, что горошины еще живы, а во-вторых, что земля уже жива. Чтобы проверить первое, дня на два-три ваши семена нужно замочить во влажной тряпице, а высевать лишь те, которые не только набухли, но и повысовывали свои белые язычки в зачаточных улыбках. Чтобы проверить второе, следует хотя бы пару раз копнуть лопатой землю. Ищите поднявшихся к поверхности червей. Найдите хоть одного. Это будет означать уже то, что земля полностью оттаяла. Впрочем, если вы увидели шмелиху, этого также вполне достаточно. Земля холодна, и согреется еще не скоро, черви сизы и еле шевелятся. Ваши горошины прорастут только к началу мая в лучшем случае, если тепла хватит, но сеять уже можно.
Итак, найдите солнечное место (в апреле солнечное место почти везде, учтите, что скоро деревья нагусто распустят кроны и солнца для вашего посева станет много меньше), вскопайте клочок земли, воткните для опоры (горох, между прочим, лиана) ветку потолще и поветвистей, всыпьте в борозду пару горстей дресной золы, можно добавить толченой яичной скорлупы и - пожалуйста, хороните ваше сокровище.
В июле оно проявит свою истинную сущность крупными лавандовыми цветками, похожими на пойманных на вздохе бабочек. Запах тонок, хотя и несколько сладковат, а два нижних лепестка срослись лодочкой. В эту ладью каждый прохладный августовский вечер будет укладываться ночевать тяжелая как танк бронзовка.
Примечания.
* Здесь и далее библиографические источники цитат не указываются по причине их сказочного происхождения.
[1] Надо заметить, что собственно русское "червь" - очень презрительно, но не очень ругательно. Ругательство начинается в значении "глист". Более того, русский народный человек, похоже, вовсе избегает произносить это слово в ином, не медицинском смысле. Червей не заклинают. К ним не прикасаются ни делом, ни словом, ни мыслью, и один из немногих заговоров "противу насекомых" звучит, будучи явно поздним изобретением, просто язычески отчаянно: "Татарин, татарин, злодейской породы, урод из всех уродов! зачем татарин сеешь червей у моей лошади из такого-то места? Если не выведешь, то вырву тебя с корнем, заброшу за синюю даль, ты засохнешь, как порошинка. Вспомнишь свою ошибку, да будет поздно."
[2] Еще из латыни, для сравнения: falx (серп, коса), fallax, falsus (обманчивый, лживый, коварный, притворный), falarica (метательное копье, зажигательная стрела) - очевидно, от слова греческого происхождения phallus (фалл, и как символ плодородия, и как побег, росток, отросток).
[3] Марийские народные люди рассказывают: когда Бог вылепил человека из глины, он вернулся к себе на небо, чтобы принести ему с неба душу живу, а на время отлучки оставил рядом с куклой на страже собаку. Тут, конечно, подкрался дьявол, напустил на собачку холодный ветер, потом прельстил ее мехами, укутал, короче говоря, подкупил. Затем дьявол подошел к человеческим формам и оплевал их по-всячески. Так загадил, что когда Бог вернулся, он совершенно отчаялся и, не надеясь когда-нибудь отчистить человеческое тело от нечисти, вывернул его наизнанку. Именно потому у человека такое грязное нутро, а собачка - позорное животное.
[4] Слово "божество" следует читать здесь не в среднем роде, а и в мужском, и в женском сразу, хотя бы потому, что в языке троглодитов не было среднего рода.
[5] Желчь, зельц, зелье, злато, зола, желтый, зеленый - слова, этимологически очень близкие.
[6] Recipe: Змию живую добыть, вынуть из нее желчь из живыя; а буде змия живая без желчи с того места сползла, и тою желчью мазати, и в тот час жерви (черви, страдания, то бишь) пропадут; а буде змия с того места без желчи не ползет и в той желчи нет пособия. Da, signa: От зубной боли.
[7] Яйцо - универсальная мифологема - и есть символ непорочности, первозданности и прочей всевозможной чистоты. Например, по весу и величине первого по весне куриного яйца наши судят обо всем грядущем урожае. Еще, - на вскидку, - есть прекрасное средство от лихоманки: надо сварить в моче больного три яйца, вынести их в муравейник, разбить и закопать в муравейнике вместе с горшком, и когда яйца будут съедены, больной поправится. Законно: лихоманка, охочая до всего непорочного, перекинется на яйца, а там уж ее муравьи растащат на мильон пылинок, и ей уж никогда не собрать своей силы. Но, вообще говоря, никто с этим яйцом не носится как с писаной торбой. Как и с непорочностью, впрочем. Ведь вы не носитесь? Не носитесь. И таковое же, вполне философическое отношение к совершенной непорочности очень точно выражено в сказке про Курочку Рябу.
[8] Что до русского богатыря Волха Всеславьевича, Александра Македонского и божественного Августа, то эти, не мудрствуя от лукавого, родились от лукавого: мать Волха в саду соскочила с камня на змея; в спальне матери Александра, как уверяет Тит Ливий, регулярно находили огромного змея, который, впрочем, прятался, как только появлялись свидетели; а по сообщению Светония Август зачался в храме Аполлона от дракона.
[9] Речь о семенах Lathyrus odoratus.