Андрей Левкин
Я не знаю,
что откуда берется и, значит, это можно представить себе как угодно: растворяется
дверка, пусть даже поскрипывая в петлях, и оттуда выходит новая тварь.
Существо, коробочка мака, вшитая, вживленная в мясо.
Это мягкое вещество выходит наружу и смотрит по сторонам. На его глаза
быстро летят облака, уши царапает какой-то вечный тут сбоку шум, щелчками;
кожа медленно трется о воздух; покачиваясь от дыхания, существо видит около
себя людей, и они ни на что не похожи.
Оно перебирает в своем мозгу какими-то палочками, спичками, выкладывая
их то так, то этак, кучками по шесть или семнадцать — чтобы все вместе
стало похоже на то, что видно. Пред глазами моргают ресницы, отчего на
быстрое время становится темно, а потом опять светает. Слова закручиваются
друг за друга, сворачиваются во что-то, ложащееся в кучки. Воздух висит
всюду, куда лицо ни поверни. Он не падает, не давит и его можно сжать в
груди. Вещи вокруг — цветные, люди идут на ужин, потому что свет слабеет.
Среди-посреди чего, куда и как: где три, где шесть, а где и восемнадцать.
Воздух лежит всюду, куда ни наступи, а их движения предполагают внимание
к ним — оценивает тварь — но если все они чувствуют внимание к себе, значит
— это делает кто-то другой. И это — я — понимает тварь, существо: потому
что это оно поняло это. И все эти развешанные повсюду тропинки, по
которым они не ходят, и эти пустые вишневые вагоны в бурьяне. Где спички,
там и коробок, от ссадин стыда не бывает, кислота ест всех с хвоста, а
резиновый воздушный шарик, раздутый паром бензина, вспыхивает красиво и
без шума почти что.
Существо, поставленное, чтобы быть внимательным, глядит на всех и пересчитывает,
соединяя в отдельные кучки, любая из которых и все они вместе не объясняют
ничего. Там чего-то не хватает. Существо понимает, что не хватает того,
чего нет, отсутствия, понимает, что недостает того, чтобы тут не было бы,
хотя бы, его или же того, откуда оно взялось. Ничего не может с этим поделать.
Тварь еще помнит, что коробочку мака сдавливают, после чего там рушится
по швам и оттуда выходят все в виде, привычном для них. Чего нет, того
не придумать. По коже существа ползет муха, а оно слушает, как все эти
шесть лап перебирают его под собой, спотыкаясь, попадая в поры тела, хоботок
к чему-то прикасается, что-то хочет нащупать.
Это большой шар — чувствует тварь — этот шар, чтобы к нему приникнуть,
распластать руки, прислониться щекой, и телу станет легко, оно почти не
станет ничего весить. Прильнуть. Птицы падают с неба, как татары на Рязань.
Дым — это дождь, жмудь это черви, то есть — желуди, пики. Историю для свиней
пишут и на русском. ..... Он, оно, существо вспоминает тех, кого помнит:
скрипящих, хрустящих, жужжащих, пощелкивающих, сопящих, хлюпающих, свистящих,
гремящих, взвизгивающих, жидких, перепончатых, косматых, пупырчатых, скользких,
кукольных, висящих, улепетывающих, бархатных — а, каких тут нет и не было,
но он их помнит, они к нему идут, и тварь гладит их по шерстке. Все они
те, кто живет в предвариловке жизни: не обладая ничем, кроме имени, им
не попасть далее чужого мозга, ну — горла.
Они живут там, где вешалка, а — нечего повесить: они недоделаны, их,
то есть, нет, но их нет уже так, что они тут: недостоверные, при лишь своем
звуке, но его мало, чтобы их услышать, и существо, ставшее здесь ими, глядит
на эти серые облака, на этих людей и понимает, как все они в детстве крутили
в пальцах пластилиновые колбаски, лепя из них разноцветных небольших людей-человечков,
заворачивая — если пришло на ум — их в легонькую фольгу, на столе после
шоколадной конфеты.
Из любого каменного шара, попискивая, выходят заводные плюшевые игрушки:
они идут японскими десантниками, их раскосые глаза смотрят пуговицами,
и все они поросли шерстью, свалявшейся из нефти. Существо поднимает к лицу
руку и видит на ней белое кольцо. Из того, что его палец вошел в это серебро,
он не помнит ничего. Сладкая, как гной, ложь вытекает из него на язык.
Выгоревший вспышкой бензина воздух на полсекунды предъявляет остальному
ничего. Плюшевые игрушки ползут строем. О, мой плюшевый ангел — вздыхает
тварь — если меня нет, тебя должно быть много. Играя на музыке, втыкая
в нее булавки, мимо проходит кто-то волшебный. Изо всех окон вываливаются
простыни, раскрашенные в государственные цвета квартир, шелкопряд тлеет,
падая вниз на веревочке, а та переливается бензином. Плюшевые звери окружают
место, свободное от них и, потому, оно кажется им чужой норой Отсутствия
на свете нет так, что негде и отоспаться. Существо перебирает пальцами
тех, кто идет мимо, и чувствует, что все их ниточки и образуют им тело.
Но у существа нет ножа, да и денег, чтобы купить и рассмотреть, как там
на деле.
Должно быть так, чтобы ничего — вспоминает оно — должно быть такое
место и, значит, оно должно быть тоже и здесь. Тварь крадет, ворует где-то
булавку и тыкает себя: всюду больно и нигде нет никак. Значит, его, ее
оставило то, чего нет, и тварь — единственная, кто об этом помнит.
Распластавшись по шару, становишься липким. Люди ходят так быстро, что
за ними не уследить. В них надо запрятать механизм, чтобы тот бодал их
изнутри, чтобы что-то там тикало, но у них уже есть пульс, то есть — сердце,
и это ничего не меняет. Внутри каждого может и должен летать воздушный
змей, мельтеша наружу своей косичкой, кисточкой на черной нити, привязанной
к катушке ниток; ихним телом можно раздвигать воду, и то, что останется
сбоку, будет для них стенами комнаты, где им было бы хорошо, но их уже
нет там. Им надо каждому свой замок, чтобы всегда на спине, держа их в
воздухе парашютом, пока не опустятся, спустятся, вниз.
Плюшевые игрушки поджигают спичкой пустоту бензином, их волоски вспыхивают,
дымятся, черный чад ползет над травой, словно одеяло, чтобы кому угодно
не было холодно. Тварь, существо, никто — глядит на эту убитую пустошь
и, не понимая о чем это, плачет от гари. Ах, родина, нигде нет того, чего
нет, а забывание длится дальше любой вещи, истекая из ее семечка, которое
затягивает дымом, горящим оттуда.
Дотлевшие плюшевые игрушки обнаруживают свой проволочный костяк. В них
не оказывается ничего, чего бы в ни них не было. И любая осевшая на них
пылинка или же снежинка станет над ними ямой и покоем. Люди, требующие
внимания, пахнут плохо. Существо вприглядку меряет ладонью ширину лба любого,
они не замечают.
У них внутри черепа все заполнено, и нигде нет того, откуда тварь вышла.
Там, где ничего нет, там все вместе. Там ольха сыплет свои шишечки
вниз, потому что ей так захотелось. Там крошки мела крутятся по ветру,
словно трижды шесть — восемнадцать. Там на водопое рядом павлины и корица,
а костяшки счетов брякают друг о друга, потому что на что-то надеты. Все
спички горят до самого донышка, а зеркала, как ни бей, все равно зеркала.
Там, где ничего, там звери, как в детских книжках, а облака болтают пятками
по над крышей.
Любой медный медведь похож на город Нижний Новгород — если глядеть
с откоса в сторону Сормова. Волны перекатываются вдоль реки Волга, смешивающейся
с рекой Окой. Медный летчик Чкалов глядит с высоты откоса и камня в сторону
города Калязина, от которого только колокольня и торчит криво из воды.
В сторону Казани текут разнообразные суда, а в Казани пыльно, сухо, а в
мечетях там сложены вещи и продукты в банках и кульках.
Любой диван пахнет тем, что на нем снилось. А еще все эти растения,
книжные полки, половички, душный газ из плиты, все эти шарики и горсточки,
и веревочки, и рассыпанный рис, и скрипы, и позвякивания, и дышать в ухо,
и падающая с потолка чешуйка белого цвета, и менты, хором и хороводом под
гармошку Рея Чарльза вприсядку, и денежные бумажки, потерявшиеся в кармане.
Где три на четыре, там и девять на двенадцать, где рот, там и губы,
где о, там и а, где змей в воздухе, там и ниточка с пальца. Добывая прошлое,
существо получит и память. И, куда бы оно там ни ткнулось, там дома, всюду-повсюду
что-то щелкает и гудит, яблоки раздеваются под ножом до косточек и нигде
нет того, что тварь еще помнит.
Пытаясь сохранить это, она, оно не может уже узнать ничего, кроме большой
марли, падающей сверху, и вот она сейчас накроет, а он успевает все же
вспомнить, что у человека внутри есть что-то вроде головки мака — та сухая
и пустая, и внутри нее так темно, что пусто, и просто пусто, и просто ничего,
и просто там есть то, чего нету.
Аптекарь,
нет — медбрат, санитар, фельдшер. Обитал там, где крашеные масляной краской
стены с тонкой веревочкой другого цвета под потолком. Салатной, бежевой
— отчетливо не скрывающей всех выпуклостей стен коридора, двери которого
открывались в неприятные названия: ординаторская, перевязочная, процедурная,
палата такая-то, кубовая, что ли, еще какие-то слова.
За окнами госпиталя парк, по обыкновению осенний, жирные листья висят
там пока еще, набухая от утренников и мелких дождей, черенки покрякивают,
но еще держатся в суставах. Больные в байковых халатах разгуливают по дорожкам,
цвет их халатов какой-то пластилиновый, а и то — куда им тут торопиться?
Это тяжелое дыхание, лежащее тут на всех ступеньках, ворсистое, сырое,
сводит их с ума: весь воздух, который входит в здание из окон, парка, превращается
в это тяжелое дыхание, пощелкивающее ненужными пленками в бронхах, отягчаемое
жиром, раздувшимися венами и костями, похожими уже на хрящи. В парк обыкновенно
он спускался по черной лестнице — почти что никогда не используемой. Лестница
запиралась, у него был ключ. Со стороны этой лестницы в парке не бывало
уже совсем никого, только листья шуршали и вода сочилась из ржавого крана
в торце дома. Вдоль стока трава оставалась зеленой до заморозков.
Быстро начиналась ограда, чугунная: конечно, шириной в ладонь между
прутьев. За оградой — узкая дорожка, канал -канава — тоже не слишком широкий,
а дальше парк продолжался. Но уже чуть другой. По тамошним тропинкам уже
кто-то иногда ходил, бегали собаки. Осень, впрочем, здесь, между деревьями
за оградой, предполагала каких-нибудь улан, гусар или других кавалеров,
лишь бы в красных куртках и белых рейтузах. Она, словом, хотела быть осенью
года то ли одна тысяча восемьсот восемнадцатого, то ли — двадцатого. Или,
если без них, военных, то — церквушку с щуплым батюшкой, издерганным отчего-то
так, что на десятом году службы он стал почти заикаться и "Мммммммир
всеммммм" тянулось у него чуть ли не минуту, из-за чего казалось,
что он не знамение творит, а, словно глухонемой, что-то пытается сказать
руками.
Но тут была только больница. Впрочем, само здание раньше действительно
могло быть казармой.
Идти было особенно некуда, да и куда? Такая тоненькая ниточка, тянучка,
будто улитка упала и разбилась, И возместить пропажу смысла парку было
можно только внеся сюда в сумерках лампу свечей этак полутора тыщ, истошно
горящую белым и жестким светом: она бы выжгла в этой всей желтеющей зелени
на земле и деревьях полукруг, сделав края своего света краями всего остального.
Минут через десять листья принялись бы вспыхивать, загораться друг от друга
и огонь, шипя и пощелкивая, пополз бы дальше, высветляя дальнейшие бугорки,
и мыкающий попик вышел бы на паперть и, глядя на идущий к нему огонь, осенил
бы крестом себя, себе самому что-то говоря.
И все эти венские тонетовские стулья, поскрипывающие под теми, кто
на них сидит. Кирпич клиники сыреет. И здесь, в полуметре под дерном, лежит
жирная мякоть, белая, как если бы никто ее никогда не трогал руками. Эта
белая глина плывет там в темноте, как птица.
Неподалеку от крыльца виднелась еще черная проплешина — где-то на исходе
весны тут жгли архив, исчерпавший срок своего хранения. Ну, всякие папки,
бумажки с назначениями лекарств и датами смерти, такими старыми, что строем
умирают уже те, кто в эти даты родился. Одни только медсестры всегда милы
и накрахмалены.
И во всех этих больных, как странно, остается нетронутым их генетический
код, обеспечивавший, обеспечивающий им неповторимость. Что им до того?
Если и возвратить парку смысл, то, получится, бессмысленна клиника. После
того, что перестало быть, останется пустота и это лучшее, что могло произойти.
Парк уже использован, употреблен, там уже выросло все, что там выросло.
И эта больница тоже использована, потому что выздоравливают в ней все реже.
В этой дыре пустоты нет даже случайно забытой щепочки, как если бы
та, она, ничего — намеренно захотела оставить нас в неведении. Сквозь нее
горит лампочка без абажура, на проволоке, здесь когда-то стоял стол, просто
сбитый из досок, выглаженный локтями, обшлагами сидевших за ним. На них
падала мошкара, они говорили о политике, сводя все ниточки сюда, под лампу.
Отсюда до самой каменной площади города — не более сорока минут на
трамвае, с пересадкой. Трамвай сейчас будет полупустым. Потом все это завалит
снегом и уже ничего не вспомнить.
Это туманное просвечивание того, что тебя не касается, даст нащупать
что-то пальцами. Какой-нибудь мешок черной картошки, валяющийся, забытой
в коридоре. Но это уже то, что безусловно понятно. Они все уже так сплелись,
что не знаешь, до какой ниточки дотронуться — а те, что тянутся к тебе,
такие длинные, что петлять вдоль них — слез не хватит. И это сплетение
тянет к себе, будто жить без тебя не может. А, верно, и не может.
Прошлое одето в черную кожу с сапогами до подмышек: словно тень Дашковой
на снегу подле Мойки. Больные подолгу беседуют с лечащими, ловя их в коридорах.
Запах йода лучшее, чем тут пахнет: во всяком случае, тот рассчитан на то,
что все они выживут. Когда его спирт испарится, останутся кристаллики,
и это еще лучше. Они цвета Михайловского замка — если немного приврать.
Все движения рук по телу, одних рук по другому телу, ответных других
рук — обнаружат впоследствии замысел, недоступный телам. Перешушукивания
в коридорах о чьей-то смерти сколь угодно себялюбивы, но сплетников все
равно уже засыпает, заспало листьями. Апоплексия всегда помогает ходу событий.
Будто к людям заходят другие люди — те же самые они, только старше и говорят
им из зеркала, как тем следует быть. Им не верят.
Все, ложащиеся друг рядом с другом, стукаются своими венцами, а медь
останется медью, разве что позеленеет. Букв хотя и убывает, но не совсем,
веществ же на свете с каждым часом все больше. Любой утопленник уже получил
себе жабры, все прыгнувшие машут мелкими крылышками, пидоры стоят вдоль
стеночек, как девятиклассницы на школьном вечере. Ось щелкает внутри меха
и управляет его ворсом. Уд и удочка из одного корня и кого-то ловят, станиоль
охраняет сладкую еду окладом, а у херувимов отрезано более, чем яйца. Ах,
от всего на свете расходятся круги, окружая собой место, откуда они, но
вся эта чужая конница, продирающаяся-вшаяся в снегу, в снеге по болотам
от Рязани к Новгороду, вместилась теперь в страничку, переложенную шуршащей
бумагой для курева.
Парк. С тенями духового оркестра. Под стены любой клиники по вечерам
должен приходить духовой оркестр и играть больным сладкую музыку. Музыканты
должны быть одеты как положено: во фраках, полупрозрачные, уходить после
в темноту, оставляя лишь клинышки пластронов и каемки манжет. Всем, лежащим
в палатах, покажется, что за окнами играла музыка. Она их укачает, возлюбит,
она ляжет им под утро таблеткой на тумбочке в головах. И все, что переплелось
у них в уме, окажется давно известной им речкой, каналом, вытянувшим из
них все жилы, как если бы они его холопы.
Людей, сидевших за столом под лампочкой, было, наверное, четверо. Ну,
такой стол и удобнее, чтобы там четверо — так и подбирались хозяином, и
таковы почти всегда столы. Может, они просто шлепали картами, но в их отсутствии
это занятие кажется более важным, чем было. Потому, что после них осталось
то, что есть.
Ну что знает любой батюшка с окраины? Простые вещи. Если кто родился
— того крестить. Помер — отпеть. Женятся — венчать. И даже это его мычание
не помешает договорить ему "Мир всем" до последней буквы.
Любая самая
длинная длина узких листьев всегда кончается бубенчиками, а, если к тонкому
листу серебра приложить палец, то там останутся пальчики, и это назовется
папоротником. Капитан какой-то Гаттерас, что ли, построил себе храм в форме
воздушного шара и, взлетая под ним в небеса, говорит: "Это ж внизу
моя Франц мон амур подо мной!"
Шатле Лезаль. При выходе из метро — каруселька, и это то последнее,
что видит капитан Гаттерас из всей своей Франц, возносясь ввысь. Капитан
летит в нижних слоях атмосферы, куски облаков мешают ему видеть, что между
Марселем и Парижем шурует поезд.
Капитан Гаттерас зажигает спичку и сунул ее в трубку — а та так и не
воспламенится, потому что капитан в нижних слоях атмосферы. И так, вот
теперь он понимает, что оторвался от своей Франц, и вся длина его ноги
не знает, куда ступит дальше и потом.
Как будто кто-то впотьмах спьяну запнувшись врезался в буфет, так и
к-ну Гаттерасу почудился какой-то шум. А это последняя ворона из нижних
слоев французского неба попала клювом между досок гондолы его воздушного
шара. И застряла там клювом.
А все эти клоуны, услышав этот звук сверху, поняли, что вечер кончился,
и взглянули наверх, и увидели: да, ворона действительно впилилась носом
в корзину капитана и, значит, вечер действительно капут.
И они снимают своих коней с карусели, отвинчивая их против часовой
стрелки, отводят их в жирный кустарник поесть его листьев, и уезжают по
Елисейским полям до конечной станции метро, где у них квартира. Они забывают,
они всегда забывают выключить свет под зонтиком карусели, и оттого там
утром много случайных насекомых.
Капитан Гаттерас видит их всех, словно вспышку в правом глазу; он уже
ушел за континент, под ним лежит Атлантический океан. Он смотрит вниз и
видит, что там внизу лежит одна большая рыба.
Клоуны отпирают все свои двери всеми своими ключами, позвякивая теми
и путаясь в замках: дверь так и не открылась. Посовещавшись, клоуны вспоминают,
что оставили, верно, кого-то еще под кустом в форме слона и бегемота одновременно.
И все они запихиваются в свой сиреневый джип и едут обратно, чтобы найти
последний ключ, а его-то увез с собой Гаттерас, который уже перелетел рыбу
и видит уже огни Манхаттана.
Ну вот, они приезжают туда обратно и видят, что там больше никого из
них нет. Август пахнет в сумерках лаврушкой. Клоуны забыли переодеться
и потому у них очень большие носы, а капитан знай себе летит по часовой
стрелке и уже висит пока над статуей Свободы, сдвигаясь в сторону Калифорнии.
Калифорния такая длинная, чтобы ее слово выговорить, что воздухоплаватель
видит ее приближение куда раньше, чем та под его ногами. Оттуда загодя
пахнет горячей листвой и он пока вспоминает о тех, кого оставил.
Клоуны же выдвигают руки, вытаскивают ладони изо всех своих рукавов
и ищут последний ключ под ближайшим фонарем. Они сталкиваются лбами, сердятся
и начинают разбираться. А капитан уже над Калифорнией.
Он обдергивает на себе сюртук, потому что все время смотрит вниз и
помнит, что летит вокруг света за 80 дней или же часов, потому что для
него сегодня всюду попутный ветер по часовой стрелке, глядя от Северного
полюса. Без четверти восемь по его времени Америка кончается.
Клоуны и огнеглотатель, устав препираться с животными из вечнозеленого
кустарника, не могут отыскать вход в метро, садятся на ступеньки возле
церкви и пытаются вспомнить, когда же они в последний раз видели капитана
Гаттераса.
А капитан теперь окружен тьмою, он не слышит даже шума океана внизу.
Он его не видит и не понимает, где летит. Летит. Становится так темно,
что он видит только свою корзину. И там нет никого, кроме его самого и
— снаружи — вороны, которая висит так вяло, будто и летать не умеет. Он
достает ее, выдернув из обшивки за хвост, а ворона такай мокрая, будто
шар все время был в туче.
Здесь же тогда было Чрево Парижа — вспоминает самый старый из клоунов,
с самым большим шариком на носу. Здесь уже в пять утра кормили луковым
супом, и все эти мясники были такими громадными, будто никогда не хотели
спать. Там, где теперь ходит метро, в подвалах на крюках висели туши, а
все зеленщики орали так, словно стебель любого чеснока часть их пальцев.
Капитан Гаттерас летит по часовой стрелке и под ним самая большая вода
в мире, а с ним — только ворона, которая уже кажется ему земной осью, потому
что он не может понять, куда делись все те, с кем он уходил в воздух.
Клоуны, слава богу, не мерзнут: им теплее, чем человеку во фраке, в
обнимку с вороной летящему на высоте шести-семи Америк, имея в виду их
небоскребы, над Темным океаном.
Шар снижается опасно вниз, и Капитан ищет глазами балласт: слава Богу
— думает он — что кроме меня тут никого нет. И он лезет руками в карманы
и выкидывает за борт все деньги, которые там нашлись. И те все вместе падают
вниз, догоняя друг друга, сливаясь с друг другом во что-то одно, непонятное,
как если бы он выкинул за борт свои белые перчатки.
Клоуны все же пытаются вспомнить, почему они сидят на этих ступеньках:
не могут вспомнить, сидят дальше. Капитан снижается, как тунгусский метеорит.
И понимает, что всем своим серебром откупился только от воды: внизу под
ним бегут остяки и чалдоны, тунгусы и зеки, проламывая собой дорогу в тайге
не хуже, чем хвост кометы. Капитан подтягивается на этих подтяжках, которые
прикрепляют к корзине шар и, найдя эту крепко завязанную бечевкой дырочку
в нем, дышит шару внутрь. Шар взмывает.
Что до клоунов, то к ихней паперти приперся какой-то трехногий инвалид:
ну, то есть, у него были сразу три костыля и две гармошки впридачу, включая
губную. Пел он песни Мориса Шевалье исключительно. Клоуны, понятное дело,
принялись подпевать, поскольку пел Шевалье о Париже, учитывая и эту паперть,
и прочую Сену со всеми ее мостами, отчего все стало совсем уже сложно,
потому что каждый клоун пел как бог на душу положит и думал, что если тут
кто еще и есть, так это те, кто ему подпевают.
Покрывшийся снегом воздухоплаватель стал от снега еще легче, как матьтвоюразэдак
— так как летел над Россией. От скуки ворона начала говорить, но, раз над
Россией, то — по-русски, отчего с криком "Ляилляильалля" упала
вглубь континента, личный же храм Гаттераса при этом взмыл еще выше, чем
это было в его силах это понять. И он забылся надолго. Надолго. Забылся.
Когда по над Сеной занимается утро, букинисты достают из под своих
раскладушек фибровые чемоданы: по два в каждую руку и идут на берег Сены,
чтобы взглянуть на ее воды, а потом выложить содержимое чемоданов на волю.
К этому времени на вышеуказанный берег приползают и выжившие после пения
клоуны — штук девяносто восемь, включая две гармошки и три костыля. Жужжат,
потому что устали.
И вот тут-то в эту долбаную Сену и падает с нечеловеческим грохотом
недоделанное небесное тело. Г-н воздухоплаватель в момент удара о воду
в момент удара вспоминает, что и не полетел с ним никто, да и ключ он оставить
забыл. Но, вылезая в испорченном фраке или же сюртуке на набережную, пытается
вспомнить, кому же он должен этот ключ, который — понимает он с ужасом
— он же выкинул уже за борт, чтобы взлететь.
А, между тем, клоуны, как бы глядя на Нотр-Дам, выдергивают из букинистических
книжек плотные странички с неприличными рисунками.
Эти обкусанные
перья деревьев на снегу. Эта вогнутая белая пустошь, сходящаяся над головой
— будто внутри стеклянного шара, побеленного изнутри известкой. Снег не
устоялся. Он легкий, сырой и продавливается ногами до черных следов.
Окраина. Штук 28 черных деревьев, стоящих вдоль какой-то дороги, которую
теперь не видно — т.е. довольно рано и достаточно далекая окраина — потому
что машины здесь еще не проезжали, в любом случае, что-то вроде воскресенья.
Чуть на отшибе от всех этих домов торчит жестяная труба котельной. Котельная
работает на газе и дыма из трубы не видно. Как бы то ни было, живущим в
этих 16-ти домах не холодно.
К конечной остановке — где-то там за пятиэтажными домами — подъезжает
трамвай. Единственный пассажир в нем спит и выходит наружу после того,
как его будит вагоновожатый. Разумеется, он еще пьян и толком не понимает,
где оказался, хотя знает, что приехал домой.
Возле будки на кольце трамвая снег не удержался, стаял и он смотрит
как между ее желтой стеной и синим асфальтом лежит, из какой-то щели, ярко-зеленый
мох. Будка заваливается куда-то за плечо, он оказывается в подъезде.
Между первым и вторым этажом на площадке в кадке что ли карликовая
акация, то ли лимон из семечка с единственной болтающейся под листьями
недозрелой и сморщенной штукой. На окна снаружи налипает снег. На лестнице
чуть-чуть слегка дрожит от проехавшего где-то снизу поезда подземки, пьяный
человек трет себе уши обеими ладонями.
По ночам людей убивают даже не запомнив. Обнаружив себя на теплой лестнице,
он думает, что с ним этого не произошло. Безумие всегда похоже на все городские
улицы вместе: и запутанные, и ровные, и связанные.
Если пробираться домой проходными дворами, то все это не важно — рассуждает
он, но, поскольку существуют улицы, их же нельзя не перейти. На каждом
острие колючей проволоки, которой по привычке обнесена котельная, сидит
теперь ровно по одной снежинке.
Ржаной хлеб сделан из муравьев, а белый из моли. Маринованных тараканов
едят специальной продолговатой ложечкой с прямо обрезанным язычком. Миног
и других змей вносят в рот пластмассовой вилкой по частям длиной в 1 см.
Мясо отличается от овощей тем, что в нем все равно осталась какая-то кровь.
Когда человек смотрит в хрустальный шар, он видит свои глаза, ставшие
китайскими, как бы обхватившие это стекло, а потом они пропадают, будто
их и нет. Остается круглый кусок прозрачного цвета, сквозь который ничего
не видно, и тот, заворачивая все к себе внутрь, входит в человека внутрь
между его глаз и движется дальше по пищеводу; когда тот падает в низ живота,
человек с облегчением вздыхает и начинает видеть всю дрянь, которую не
было видно на его пьяной пустоши.
Любой проглоченный гладкий кусок стекла почти то же самое что лед,
только не тает. Все бомжи, все менты, все вагоновожатые и пассажиры, и
все те, кто покупает в сей ранний час на улице пакетики с фисташками —
сделаны из мяса. Если люди следят за собой, то их кожа пахнет, как хорошие
австрийские туфли.
Люди любят снег потому, что когда он падает им в лицо, это будто испарина
после любви. Шар, попавший в человека, пытается стать его пищей. Любой
из шаров сделан из того же, что и все остальные, и внутри каждого из них
расползаются ниточки крови, которых не видно, потому что они слишком прозрачны.
Сквозь любой шар проходит дырка, сквозь которую продета нитка сквозь них
всех. И любой, сожравший это, становится таким же как такие же.
. Дно любого шара выстлано зеленой листвой, аки чело Нерона после очередного
поэтического триумфа. Вечная гимназия, где зимой к 3-му уроку над крышами
появляется желтое солнце, а еще — белые липкие подоконники и фикус в углу
классов. И любая радость для человека означает поглаживание шарика внизу
его живота чьей-то рукой.
. Все эти негры, все эти корейцы, все эти мексиканцы, едущие сейчас
в подземке на свои заводы "Пежо-Рено", как вагонетки с углем.
Окоченевшая вода падает вниз, но легче воды не окоченевшей и, упав, плывет
по ней. Потому что она касается всех, никуда не исчезая, лишь круговращаясь,
она пахнет всеми сразу, т.е. сумеречной сыростью с примесью какого-нибудь
мазута и прочей ржавчины.
Черно-белые уродцы расходятся из человека будто из его пупка их выстреливает
автомат Калашникова, а нижний позвонок человека зудит при этом, как будто
его кто-то сжимает, как магазин автомата.
В стеклянном шаре живут только пауки с красными ногами — они тихо ходят
по нему изнутри, сплетая паутину — алую, как будто на большом белом снегу
кому-то разрезали горло и он успел добежать до своего дома, а вся выпавшая
кровь пахнет снегом.
Желтый цвет сквозь белый означает государство для человека, идущего
через эту площадь; государство, которое вошло в него сквозь все дырочки
его кожи, как очень измельченная вода. Любой мозг сбивается с шага от дурных
веществ и гноя, тающий шар в его нутре у него внутри отмораживает из себя
членистоногих, земноводных и прочие гениталии. Они падают в ближайшую Фонтанку
и плывут там, где-то по над дном, дальше.
Эти забинтованные марлей чресла, промокшие человеком между схождения
чресл, это висящее на кончике тучи государство, падающее вниз, едва на
него взглянешь, желтыми копейками. и все это происходило тогда, когда Общество
любителей зажигать швейные иголки об спичечные коробки начало добиваться
первых успехов.
Борьба прозрачного шара с его отсутствием состоит из ужаса стеклянного
шара перед тем, как хрустит стекло: все его тараканы проедают его наст
и бегут дальше по снегу чьими- то черными шагами.
Буратина выходит из под арки Генштаба и — поскольку он сделан из мягкого
дерева — то он такой желто-белый, липовый, и есть одновременно государство
и сам по себе. Ну, а раз уж он сделан из дерева, то его немедленно сожгут
на первом же перекрестке оголодавшие по теплу матросы Балтфлота.
Только круги и пошли по воздуху дымом по ветру.