ЮЛИЯ СКОРОДУМОВА (Гомазкова Юлия Эльхановна) поэт, член
Союза Российских писателей, закончила филологический факультет Московского
государственного университета, специалист по русскому языку и литературе,
в музыкальных кругах известна как рок-поэтесса, автор ряда текстов московской
группы "Лом`бард".
В настоящее время работает над сценическим воплощением своих стихов. Это
своего рода театрально-музыкальные композиции с использованием различных
световых и звуковых эффектов, пантомимы, элементов фольклора.
Дюймовочка живет у меня на пальце,
в перстне-лилии, роялистка,
в королевстве чайного металла
пыльцой самоварного злата питается.
А на груди моей, близко-близко
к сердцу - еще один постоялец:
под крылышком знамени алого -
маленький эльф, златокудрый юноша Ленин.
По ночам, причастившись дарам Тантала,
распускает парус, снисходит ниц,
встает пред своей Ассоль на колени,
умоляя: Проснись!
Мы справим бал в эпохальном стиле...
И сдается ее Бастилия.
И - сотрясая рояль, а потом, попирая знамя -
тельца их сливаются в танце, в пыльце,
в сладострастной муке.
Тогда по утрам у меня трясутся руки.
Все говорят - с похмелья, но я-то знаю:
у меня там Дюймовочка. И Ленин с нами.
Он вершитель лав-стори. И быть по сему.
Не Каин я брату своему.
Первый мой домовой
воровал пустышки и соски.
Он маленький был, неброский.
Плохо владел головой,
в смысле - держал непрямо.
Порой, заходясь в протесте,
употреблял слово "мама"
в весьма неожиданном для меня контексте.
Следующий рос на кухонном окне, шире на мир смотрел он.
Звался луком пореем, слыл панибратом Амура.
Метал в потолок ядовитые стрелы,
отравляя все мои шуры-муры
слезоточьем. Язвил языки моим близким,
подбрасывая в ящик любовные записки.
Моим голосом по телефону отказывал во встрече,
упражняясь в наращивании фигуры речи.
Третий был тщеславен и горд.
С пеной в устах захлебывался рифмою,
окунувшись в струю, всколыхнувшую в харизматическом море
девятый вал за бугор.
Снискал мне известность в эстетских кругах на воде.
Лез в бутылку черт знает с кем и где,
и в оной однажды наткнувшись на SOS,
яко Ксанф, превратившись в насос, взасос
высосал, мальчик, из пальчика море сие, что теперь по колено...
А сам опустился на дно. Но тут заступила смена.
Четвертый, вобрав в себя предшествующий опыт,
подкован во всем и зане на коне, не въезжая уже
в жалобы снизу на ржанье над ними и топот,
бьет копытом посуду сердец, разливает желчь.
Хлещет, как лошадь, виски с яблочным в масть сиропом.
Познает бытие галопом по кап. Европам.
Пашет на ниве искусства, что ломовой,
в целях издания книги - очередной, домовой...
Может, тем самым нарушив какое табу,
скажу, что последнего видала в гробу,
где он ворочался вследствие кривотолков
да дифирамбов литературных потомков.
А нет, чтобы просто дом содержать в порядке,
да, таская ножи, с жильцами резаться в прятки.
А то я даже не знаю, от чьей, миль пардон, руки
писаны эти стихи...
"Я мастер по ремонту крокодилов..."
(А. Еременко)
"По улице ходила большая крокодила,
она, она зеленая..."
(из фольклора)
"Катится, катится голубой..."
Тоска следит за мной в оба точечных, эрогенных,
эзотерических глаза Гены -
денди по прозвищу крокодил.
Ежели горы рождают мышей, то этого породил
город с мышиной вознею на уровне генном.
Это его зеленые улицы, это его вегето-
сосуды с оспинами колодцев, лоциями конца.
Где, теплотрассами вод погребальных, рептилии с тиной
повенчаны.
Где сын никогда не узнает отца,
разметавшего кости в вечности
стоической мерзлоты.
То, что теперь представляешь ты,
со всеми своими серийными перлами -
мало того, что обратно гиперболе,
но даже как метафора никуда не годится.
Однако стоит напиться,
в лице появляется что-то
такое зеленое, как крокодил по весне...
Так елочка зубьями пил бросает вызов сосне.
Так узы крови роднят ланцет с Ланцелотом.
Или, бывало, взойдешь на болото -
вот ОН!
Вознесешься в певчую крону -
вон ОН!
Смажешь зеленкой ссадины на коленках -
Боже, опять крокодиловы зенки!
Зачнешь операции с долларовыми банкнотами -
вот ОНИ!
Влюбишься в очи чьи-то зеленые -
вон ОНИ
с другом-ушанкой, тряся хлорофильными клетками,
голубеют вдали вагонетками.
Там, в дали голубиного Нила, где истекающий зноем рот
вечно в зените, крокодилы тоже бывают хорошими.
Они не питаются ни солнышками, ни калошами -
скорее, наоборот.
Там, в вечнозеленом детстве некошеном,
пришлые южные человеки
Чебурашку пустили на чебуреки.
А Гена загнулся от гнева, бросаясь в лицо прохожим
перчатками из собственной кожи.
И на утро зеленого змия, когда вбухшие почки пронзает
солнечный луч наподобье ножа,
росы омоют крокодиловыми слезами
шрамы растительной жизни. И заживает душа.
Змею-Горынычу Господь подарил
три головы, как то: веру, надежду, любовь, и к ним
огромное небо одно на троих,
взлетно-посадочные огни
полночных светил, и горних ангелов рой
над каждой его фюзеляжной дырой.
Веру, надежду, любовь, и любовь из них больше,
моложе, Онегин, и лучше была. И, о Боже,
ежели змей вдруг терял эту голову, то сильнее саднил
осиротевший вулкан, чье соитье с одним
лишь огромным небом кровосмесительною рекой
змеилось из вечного боя в что нам только снится покой.
Но в том-то и фенечка Феникса - с каждой весною
сия голова отрастала с силою с новой.
Змей говорил: Ягорилка, я горный орел, мой огонь
есть отрыжка печенью Прометея.
Пламенной лавою, ламою-мамою Агни-Ягой.
Я помесь гремуче-дремучая, мама моя, помятую,
согрешила со снежным папа, восхотев его заднею всекостяною ногой.
А в гареме моем на горе, говорил, три жены, три желны.
Три стукачки, три шапочки красных и трижды больных
волчьей пастью, при коей не зарастает
огромное небо одно на троих.
С небес они сводят с ума меня, натравив
летучих легавых с лаем столикую стаю.
И травят, и бьют по мозгам, как в нюрнбергской пивной,
где и одна голова хороша уже - совладать бы с одной,
когда все вокруг начинает троиться:
свастики лапок, имперские курицы-птицы,
средь нахлебавшихся тварей бармен, иже непотопляемый Ной.
Змей говорил: У меня три сына, три проросших зерна.
Первый Икс, перекресток кровей, пересменок меж прошлым и настоящим.
перечеркнутый жизнью семит, Сизиф, за дальнейших за нас
знак сего отверженья ко мне на гору влачащий.
Номер два - это Игрек, игрок, он же Игорь, нордический князь,
варвар-варяг, хам грядущий на кущи из чащи.
Третий Зет, он же зек, дзен-буддист, йогсель-маг, спецэффект,
ничего в этом свете его не яфет,
хладнокровный крупье, самый долгоиграющий в ящик.
Змей говорил, и каждое слово голодного ящера
метило в яблочко, в силу всемирного тяготения
к первородству греха обреченное на падение
недалече от яблоньки, где ему и покоиться...
Снедаемому эдиповым агрокомплексом.
Но вкусивши плода, Змей схватился за горлышко, выпал в осадок,
позеленел, и глаза, стекленея, впились в отраженную небыль,
где сквозь дырявые своды Эдемского сада
одно на троих разливалось огромное небо.
СЛОН И МОСЬКА
Слон - это Моська. Разница в силе звука.
Слон - это тише, сиречь потворней судьбе.
Моська - проворней. В сравнении с силой сивуха
легче находит выход. При всем при том
слон напоказ, однако весьма ведом.
Моська невзрачна, зато сама по себе.
Слон - это серостью траченная гора,
Моська - мышка, что ее родила.
Слон - это склон, это слалом мелких кусачих тварей,
это салон безмятежного лона, льготный вольготный край.
Моська - цербер зубов при воротах в оральный рай,
компостер, дабы компостом сполна отоварить
длинноухую поросль, ибо - не выпирай.
Слон - это стан прокатный с седлом, предержащим власть.
Моська - заслон для тех, кто стремится туда попасть.
Слон, если он в квадрате - это больше, чем слон,
ибо влачит офицерский чин, фигура его легка.
На полях сражений между добром и злом
черный и белый сливаются в цвет слона. И если река
времени Ч впадает в цейтнот, наша Б2 крепка.
Моська при этом ни бе ни ме, это игра без слов
в роли Муму на ладье, коей слон весло.
Слон на троих - это опора мира,
его судьбоносная поступь, не путы, но путь.
Моська - это гроза кумира,
громовыми раскатами лая в силах перевернуть
тушу на уши - майна да станет вира.
Только что слон был трон, глядь - уже слон-каторжанин.
Слон в движенье - это то правый, то левый уклон.
Слон - это стон говорливой Моськи, ее боязливых дрожаний
увеличительное стекло.
Слон - это слом, ходячий ужас посудной лавки,
в судьбах которой призван оставить след.
Моська - жанр бессловесных тварей, кордебалет,
пляска святой его виты, включая поправки
на весомость персоны и фасон а-ля бога семейные плавки.
Слон - это сонм, запредельная масса молекул. Это фарфор,
ячейка семейного очага, построенная по росту
хозяевами разномастных мосек. Слон - это просто
звон по хрупкости славы земной в лучах восхищенных фар,
очерченных траурной тушью фанфар.
Моське видится сон, в котором слон - это муха,
это возврат к изначальному, это почин вчерне.
Она его полюбила за вечную муку для уха.
Он ее - за сострадание к оного величине.
В этом залог их величия. Ибо иначе нет
ничего, кроме речи, в коей слон только слог...
С костью слоновой в горле Моська молчит. Эпилог.
Чадит бычок, качается.
Как с косячка бодун...
Ох, табачок кончается,
сейчас я упаду.
У здешних Венер горемычные руки мима.
Широкие жесты для них невозможны, помимо
единственно манипуляции с той
самой, навеки сияющей пустотой.
Яже мечтал, от жестов смертельно устав,
наложить на себя эти руки, к мраморным, пенным устам
припасть, с каждым вздохом в жертву себя принося.
Так, пламенея желаньем, покинув родимый косяк,
попался к самой из них на крючок,
под самый ее каблучок.
Короче, я был королевский бычок.
У здешних Венер персты обостренней ножей.
Их подноготной кровавой жены пужают мужей.
В каждой любовной парочке пальцев заложена
буква науки VICTORIA. В сем раскаленном ложе
единственная параподия, стан мой нефритовый,
схвачен тисками, в объятьях расщелины, в ритме
с ее учащенным дыханием, с каждой затяжкой
все возгорал. Но становилось тяжко,
ибо седел власами, ибо терял свой вес.
Ибо кругом коррида, а сил у бычка в обрез.
О, эти пальчики-ножницы, коими послан приказ
мне обкорнаться в конец инкарнации, в казнь.
И голова моя сыплется пеплом в келью цирюльни,
в курильню Севильи, в ноги царице, царю ли,
что с золотого крыльца созерцают стада-армады.
Туда, где в изножье небес еще дымятся алмазы...
Скажи-ка, дядя, недаром.., дядя, мы отдохнем.
Мы вынесем, боливары, боль крещенных огнем
некрофилейных отборных частей. Отобразит картина
наших сражений, как бедный бычок до капельки никотина
высосан Никою, брошен в пепел- порошу...
Где королева? Где эта мертвая лошадь?
Только ТВиват королева, виват! и клочья ваты в ушах.
Новые мальчики с кровью в глазах держат державный шаг.
С врожденной серьгой в носу, отфильтрованные торчки,
строятся в каждой пачке будущие бычки.
Народ безмолвствует, но голосит Минздрав,
что дело - табак. Пегасы, сюжет содрав
у журналистов-курилок, опишут, как некий бычок,
накачанный в доску, со вздохом упал на бочок.
И там он скончался с тоски, иль скурился со скуки...
У гробовой доски Венеры ломают руки.
Плод бесплотных молитв,
возносимых творцу себя,
я люблю тебя, Я, как сорок тысяч братьев не властны.
Мое ребро не болит,
не хнычет, не требует ласки.
Я отрываюсь от почвы невзрачных селений и злачных семян,
ликом ныряя в блик.
Я люблю тебя, Я! Форму твою и суть.
Зрю в тебя, как пророк в отечество, как в "Алазань" лоза.
О, как блестяще зарифмованы эти глаза,
какую цезуру являет нос, какие краски несут
эти ланиты, как губы точны и сжаты
в роли финальной черты, как поражает
легкость стопы, рассекающей стихосложные тропы,
словно морскую волну рогоносец Европы.
Пожизненно заключенная в до ужаса внешний фон,
вся эта стройность, отточенность форм,
как спелая роза, мгновенна,
когда ветра ее вдоль по венам
моим продираются, словно я телефон,
словно я телеграф, проводник меж творцом и его
бессмертною славой. Словно я - ничего...
Я умаляюсь, молясь о его деснице,
занесенной подобно блесне над моей десной.
Я умиляюсь ничтожности смерти, несовместимой со мной,
ибо являет уже не с минусом единицу,
но с минусом ноль.
Это сознание греет, как на сердце змея.
Моей природе не снесть пустоты (это когда не Я ).
Я на коленях пред вечный покой непроточных вод,
не порочащих лик мой в отличье от вод несущих
волненья изменчивых русел, морщины, ожившие от
ветрености...
О, творец мой, склеп наш насущный
даждь нам снесть. Сей прозрачный призрачный водоем
не введи во иссушение, где мы с тобой вдвоем
визави созерцаем один и тот же филигранный фасад,
что по образу образца. И поэтому даждь
вымолвить пред тобою: "Боже, как молод сад!
Как глубоко отраженье! Как страшен дождь!.."
Как говорил сокровенный Сократ, сибарит, сотрапезник,
создатель,
с ханкой, на кухне, при мне, при свечах, при часах, при своих оставаясь:
Мир обоюден, объят облепихой, он липок и лапчат,
все мужики дармоеды, все бабы тупы на языки.
Мимо - чета тараканов, как инициалы самой преисподней,
в щелку-тоннель. Перестуки часов, стрелочники цепенеют.
Кошка клубится в ногах, как дымок от бычка сигареты -
тот же старательный сплин и усы словно косточки съеденной рыбки.
Так говорил: Чем уста наши слаще, тем пуще пчелиная челядь.
Тем тяжелей разомкнуть их по теме словес, по столице прононса.
Тем голова от опилок гудит тополиного винного пуха.
Тем похотливей чета пятачков по укромным парадным карманов.
Тем Карменситы бесхозней, вплетя в тарантеллу тарантулов торсы.
Тем утонченнее вальс комаров-буратин, чем, увы, невозможней
им целоваться взасос, - говорил, отгоняя последних.
Так шепелявые шлепанцы мимо, в сортир, уносили
их содержимое - вслед посмотрела - души не чаяла в коем.
Так дождалась, Пенелопа, и так же плела словеса и язык распускала
мимо четы голубцов, жирных фениксов, горлиц прогорклых.
Так говорил: Не могу это слово Тлюбовь" по стезям слезоточья,
бухли, мутнея, глаза, как роса в состоянии риса.
Мимо - чета буратин, чипполин, чикатил, комаров, людоедов,
фениксов, псов, голубцов, филигранных усов, усыпальниц...
Только-то сталось, что цитрус в стакане, цукаты, цейтнот на цикуту.
Грешники мы, а не греки.
Звонок.
Поспешают шестеро ног.
Две головы прислушиваются. Одна говорит: Кто там?
Под пары сердец перекрестный там-там
двое носов исполняют воинственный танец.
В майке, с гантелей, спортсмен, на диете, спартанец,
путаясь в мышцах, вскрывая подмышку, миртом поросшую,
Менелай
отворяет дверь.
Открывается зверь.
Из отверстия движется лай
навстречу нововошедшему,
худшему из татар.
Спешно прожеванный ломтик а-ля фуршета -
сладко-лиловый без косточки - бишь языка
низвергается в тартар.
За стеной демонически гаснет закат.
Гость говорит: Извините, там буря и воды и громы -
мне б обогреться.
Кровь приливает. Щеки хозяина дома,
словно яйца от носа рискуют тотчас обагриться.
Взгляд спотыкается, падает ниц... Гость говорит:
Дома ль Елена?
Гость держит горсть яблок, зеленых и красных по курсу.
Гость говорит: Держу пари,
это ей придется по вкусу!
Вот уже искус искомый - прибой, кружевного халатика пена
из мрачных глубин коридора парит.
Бровь изумленная чайка вспорхнула. Вскользь
поймана рыбка - трепещет в разбитом корыте.
Сколь в коготках нашпиговано крови, сколь
в контурах скрыто корысти.
Вся-то сама - сплошное сокровище. Трое
мужчин сторожат в коридоре.
Третий - собака, намордником оскопленная пасть
воет Кассандрой. Как тут Трое не пасть.
- Леночка, это к тебе, - говорит Менелай, за которым
переминается гость, яко тать.
- Да-да, я сейчас же буду готова.
Совсем забыла тебе сказать:
я приглашена сегодня в Гранд-опера,
нам уже битый час как пора...
пора со двора... смешно. - Ну прощай.
Что-то забыла... Ах да! - Не скучай.
Чмокни в щечку и вымой посуду...
Медленно и печально отчаливает судно,
вниз по течению, мимо чужих городов-этажей.
Милая, как громогласно...
Кустики мирта промокли уже.
Милая, море у глаз у корыт моих нынче ненастно -
плещется через край,
словно собачий лай.
Попрана ножкой богини его благородная седина.
Это значит: ЗАВТРА БЫЛА ВОЙНА.
- Я, - Калипсо сказала, - люблю. - И сияющий остров,
где платаны, фантомы эгейской сосны, кипарисы,
виноградные грузные гроздья под мраморным гротом,
обронила к ногам чужестранца в плетеных сандальях.
И уста лобызала - лобзания были опальны,
и лицо - опаленным скитаньями на колеснице
желторотого солнца, и взор - устремленным в пучину...
- Я, - Калипсо сказала, - люблю. Утоли мои реки
наготою ступней. Ибо тело - сплошное объятье.
Ибо ты - это мир, за моею спиною бессмертный.
Каковых бы еще искушений тебе, итакиец?..
Как медовый тебе, Одиссей, в семилетие месяц? -
Жизнь течет, как четыре источника вод в Огигейском Эдеме.
Мне легко и печально, и все происходит помимо.
Длиннокрылые птицы воздушную ткут паутину.
Разномастные рыбы волнуются в неводе пены.
Я сижу на скале, ем плоды, вспоминаю Итаку.
Нимфа ткет золотым челноком покрывало с чудесным узором.
Так, наверно, бывало всегда. Мне она обещала,
что я буду бессмертным. Мне это легко и печально...
А на днях залетал крылоногий Гермес с донесеньем.
Говорили с Калипсо, распили по чаше нектара.
После нимфа была не в себе, приходила на берег,
окунулась и вышла, но очи не сохли под солнцем.
Я слизнул эти капельки вод - они были морскими.
Почему они так глубоки? Почему не пускают?..
Очи твои больны
солью морей.
Перси твои полны
лаской моей.
Но я человек страны,
где женихи
ждут от моей жены
жеста руки.
Верность, она как стать -
время склонит
новому мужу стать
краской ланит,
силою мышц спинных,
искрой в крови.
Гарпий моей вины
не прокорми.
Ты же, Калипсо, ты
только моя.
Прелести наготы
не умаля,
ты меня будешь ждать,
без женихов,
тысячи долгих дат,
сонмы веков.
Может, снова с небес
падет война.
Снова меня к тебе
бросит волна.
Ибо в царстве тенет
я под венец
стану бессмертным - не
по твоей вине.
Мой человек не видит меня, когда двуликим
взгляд его янусом падает оземь - совестно, больно...
Крошатся Греции, римские рифмы стареют, вселенские войны
атлас алым крапят,
наливают в зрачки его точки без выдержки красные вина.
На Олимпе сменяется власть, и бывшие исполины
греют кости кострами средневековья.
Мой человек не видит меня. Кепи ломают, копья,
волосы рвут дерева мои, ветви, вехи меняя.
Мой человек почивает под сенью. Ни тени меня он
не видит. Тревожит перстами начиненные скорбью
скопища звуков с женской фигурой и силой мужскою:
кифары, скрипицы, гитары - сонмы их. Снова и снова,
живет ли мой человек Дон Жуаном, кажется ль Казановой,
под флорентийским балконом в слезоточивых лучах
кудри рулад, словно кольца спагетти, жует натощак.
Или на Севере диком, где диковинные одиозы
заиндевелых окон совмещают морозы и розы,
кровь и любовь бездарно рифмует в постелях
девственниц, туберкулезниц, супружниц ревнивых мужей,
так неосознанно соединяясь с теми,
кто видит меня уже...
Мой человек разбивается взглядом о стены, предметы, фасады,
силясь проникнуть в их смутную суть. Но я не внутри - я сзади
и чуть левее плеча его, мускула с мускусным привкусом плоти.
Сзади и в мертвенно-бледном платье, и плачу, и мир напротив
возвращает мне этот взгляд, что рушит его и режет
глаза. И разрез моих глаз раскос, и косы за спиной острее.
Мир умирает. Веки-века прикрывают бреши
этих кривых зеркал. Так даруется грешным
неведение. Так кротам, чтобы те не узрели
прелестей преисподней, ниспослана слепота.
Так и ночь своих укрывает татей.
Так на каждого Ахиллеса хилая есть пята...
Мой человек не видит - как и его создатель,
вещий Гомер - ни черта моих черт. Двуликий его сезам
ибо закрыт для меня, призванной по стезям
с Одиссеем моим одесную влачиться годами несметными,
попирая стопами все встречное, смертное, с чем изменял.
Уповая при этом: Не дай ему, Боже, увидеть меня...
Человеку, навеки не моему, читай - бессмертному.
Домотканая волость. Волосяной покров
города. Железнодорожные разветвленья
как длинные руки цирюльни с бритвами-электричками.
Сумерки. Мало-помалу сгущается кровь.
Ветхопоместное населенье
одушевляет древесные срубы своими личинками-личиками.
Аллея сучит к небесам всеми лапками-деревцами,
как гигантская опрокинутая сороконожка.
Нож в деснице бородача срезает грибов бородавки.
Плешка-опушка его, как нагретая солнцем кошка,
почесываясь, хороводит усами.
Подошвы способствуют давке
мелких прихвостней в дебрях травы
на опушке иной, заповедно-лесной головы.
В жезлах шезлонга зависнув над струганным столиком,
листаю летопись лета, душистый веник настойки
из черноплодных клопов заглотив.
Здесь рубашка, сближаясь с телом, пленяет его настолько,
что, даже слиняв, оставляет на оном белый свой негатив.
Здесь леший с шишком-домовым, объединив на сезон
сферы влиянья, пользуют легкий шипучий озон
из бокалов соцветий, что в их коммунальный уют
привнесли садоводки, в косыночках серые мышки.
Да сидят на ветвях распустившие перышки шишки
и поют, и поют...
Да под шелест оваций щедротами сыплются кроны -
зеленее, чем доллар, а паче древесней рубля.
Здесь всяк себе пан, у кого не пропаде земля,
ибо красит не место, а время копания в оном.
Здесь каждому овощу в помощь не Бог, но порог
проходимости хлябей. Здесь тяга к эксгибио-экзерсисам
равно присуща анютиным глазкам, маргариткам, пионам,
нарциссам.
И сие не порок.
Даже пруд в приближенье желать оставляет лучшего,
то есть тебя самого. И даже к сей муторной лужице,
помавая звездою во лбу и на цырлах
семенит своим млечным путем племенной козерог.
Шарик желтушный кружит меж две голубые скорлупки -
зародыш глазуньи меж небом и неводом ока.
Последнее - море - похоже, повернуто боком.
До горизонта ближе, чем до Алупки
при поверхностном взгляде. При более же глубоком -
берег собой представляет веко
над радужной оболочкой. Далее - гор гряда,
лесом поросшая - бровь (как не вспомнить генсека?!).
В оную, ибо не в море же, целят героя труда,
жертву Чернобыля, либо чиновника, то бишь того человека,
в наличии коего мания или мани,
или то и другое вместе, что, как гласит история,
очень типично. Лично в моем кармане -
карточка санатория.
Опознавательный знак для белого люда,
стремящегося почернеть. Ксива с правом на блюда
трехкратно зеркального отображенья,
а также койку, балкон на окрестную кодлу и... море,
к коему спуск на фуникулере
как бесплатное приложенье.
Вспомним, что море - око, по веку которого - пляжу
тянутся тени-тенты. Под оными, как на продажу
разложены вяленые разносолы. Кому же тесно под сенью
сиих тенет, загорает стоя, от головы до стоп
демонстрируя бронзовый торс либо соляной столп.
А ежли штормит, иль мутит, иль какое еще невезенье,
скажем, на море барашки - в глазу ибо не без бельма -
их сухопутные тезки и прочая жизни проза
с опаской глядят на бурлеск приворотного зелья,
маются сушью, словно медуз увядающая бахрома,
разлагаясь в изнеженных позах.
Каждый новый заезд тиражирует миф о Тарзане.
Жизнь проста, как топчан, ибо уже в ней
нет ни сучка, ни задора, ни новых дерзаний-терзаний.
Право, разгулы реальных стихий
не оставляют места душевным.
Срок подошед к завершенью, и мы предвкушаем,
как возвратимся, и как это дело обмоем и тело отмоем.
Как будем снова любить друг друга и славно писать стихи.
Как голубою слезой пред бензольные воды Москвы-реки
помянем моментами море.
Море - театр пред коленопоклонницей сушей.
Бурлящие страсти подводных течений.
Ловчие сети интриг, что выносят наружу
раздутые труппы и мертвые души.
Неутолимая жажда, в том числе - приключений.
Чаек ловитва, чем не
удары кровавых клинков?
Жертвы их немы.
Пучина веков
скрывает моллюска сакральный свиток,
таинство кладов жемчужного жмыха
от пирата-жнеца, чье лицо под стеклянною маскою Немо.
Знойно, кожа трещит под лучами софита. -
Мой выход!
Роль без словес, но с ремаркою: рыба, -
благо, без Ткушать подано". Тело
загримировано под Отелло.
Гальки остросюжетные глыбы
преткновеньем встают на пути.
В образ трудно войти.
Мне, как плохому танцору, мешают ножки -
колются, словно ножики.
Спрятать бы в ножны тугого хвоста,
в стае статистов бьющего бурным ключом.
Им бы тогда и в шестую позицию встать
было бы нипочем.
Глядь, предо мною Deus ex machina - волнорез,
фаллический бриг для внедренья в инкогнита терра.
Мнусь у переднего края, у рампы, еще, верно, без
плавников и хвоста, но без пяток уже -
нету места душе.
Море волнуется - черная чаша партера.
Сердце в ушах марширует Шопена.
Цыц, барабанные, цыц, перепонки и жабры!
Ниц - седовласые зрители:
влажные взоры, на устах пена -
ценители...
Зубки то тут, то там обнажая,
облизываются, ждут,
когда мои руки, и плечи, и шея
Я уже не женщина - жест,
в меру жеманный, безмерно желанный.
Так ли низы ожидают пришест-
вия небесной манны.
Гул, руковсплески, валовий рев.
Море синее, мерин сивый...
Очень важно упасть красиво:
пружиною рвануть вперед,
выпрямить слабость в коленках.
Но пирс подо мной что костыль калеки.
О сустав мой, кузнечик, конечный детеныш Гефеста,
стойко снеси метаморфозы веса
вследствие стресса
впаданья в чужую среду!
Разверзся занавес. Я иду...
В краску морскую вгоняемо импульсом сильным,
карее тело в натуге становится синим.
В этой волне экзальтации, в пафосе дрожи
очи - в закат, руки - в залом, речи - взахлеб, терпеть
невыносимо - жесты неискренни, чувства безбожны.
Я лишь рыдаю, и все эти всплески, и всхлипы, и соль - по тебе!
Это ли фальшь? Но закон преломленья не знает поблажки.
Там, где мои облака прорастают в барашки
и, солоно нахлебавшись твоей бутафорской бражки,
отлетают в стоглавый Тибет,
где смакует кальян обкурившийся бронзовый лама.
И нет ему ни отца, ни сына.
Лишь лама-дочь да лама-мама,
и третьим у них - не дух, но душа.
Море матриархально, охально и ненасытно...
Не дышать
все труднее, и я воскресаю, рождаясь из пены
в пекло, в воспетый до спазма, до слез ослепительный воздух.
Я - все то же: кости да кожа, да обтекаемый ею возраст.
И солнце, свидетель моей стихийной измены,
спокойно плещется возле.
Близится бегство кулис к меченой бисером гальке.
Спасатель-суфлер в матюгальник
молит быть ближе к тексту.
Фрачные клакеры-чайки, вторя ему, слагают
гимн оральному сексу,
возведенному в сексту
зубоскальством прибоя. И ляжек пунцово-томатных плоды,
в глаза бросаясь бестактно,
застят финальную сцену пятого акта:
головы, отрезанные от питающей их среды
гильотиной - кромкой воды.
Мучиться чувством локтя, искусанного в отчаянии
зубоскальною молью в молениях об отчаливших.
Маяться в хаосе хазы, сочиняя себе лицо,
обрамляя сюжетной линией позвоночник.
Мыслить людей ушедших, закусывающих мацой
чашу Красного моря,
пока мозговых шевелений подстрочник
тело твое отупелое мышечным голодом морит.
Мыслить людей, с кем навеки порваны голосовые связки,
да и голеностопные застоялись без пляски
в ожидании весточки. Здешним бы знать не лишнее:
птицы, что долетели до вашего света неближнего,
порастеряли все перья. Должно быть их расхватали
бандиты, пииты да шляпных дел мастера.
Так что ежели бес под ребро, или же слог картавит -
что за дело, что тело в шляпе, когда вокруг ни пера.
Вещи в себе стеснительны. Ежли вещать как есть,
равно как пить, или как спать - даже духовно близким
покажешься недалеким, сиречь однобоким, склизким
одногорбым верблюдом, норовящим без мыла влезть
в игольное их ушко... Столь глухое, что весть
отскочит от кончиков пальцев. В смысл телефонного диска
все труднее вникать. Последнее связано с риском
завязнуть столь дорогим коготком
в замкнутом круге... Не пропадай, откажись
от фатума ваты. Накройся длинным гудком.
Позвони с того света, спроси: как жизнь?
Из немоты, что твою стихию возводит в духовный сан,
ибо рыбе единой пристало гулять по водам.
Молитва есть школа глухонемых - руки, воздетые к небесам
знакомятся с техникой сурдоперевода.
В обществе лишь своего отраженья, вконец себе опостылев,
слышать звон, но где он, по ком - покажут сводки ОСВОДа.
Истина бьется с призывом к спасению душ за место в бутыли.
Это, похоже, болезнь сосудов, вкупе с коими
дела сердечные вечно грешат перепоями.
В море воздушных твоих пузырей, где все обветшали заветы,
где емкость литер давно исчисляется в литрах,
любое писание подобно небу в субтитрах.
Если же силами авиапочты минуем разливы Леты,
разомкни уста, затаи дыханье и выпей за это.
ТДверь скрипит. На пороге стоит треска."
И. Бродский
Рыба приходит в полночь. Говорит "цыц",
знаменуя канун золотого века.
Исполнены млечности, смертного цвета сосцы
с пелен затыкают пасть человека.
Маячит над колыбелью золотая блесна
небытия, так близко - подать рукой...
Мир подводный и мир небесный - та же голубизна.
Если вы гомо, разницы никакой.
Если вы рыба, для вас составляют вето
нюансы не цвета, но света.
Море света того командует рыбе "вира".
Бьется сетчатка в сети оборотного мира.
Рыба падает вверх
радужным брюхом, теряя ориентиры,
руль и ветрила, в объятья того, кто вверг
ее в пучины молчанья. Силясь к нему войти,
рот разевает, захлебывается, тонет
в воздухе, дабы ее 90% воды
освежили его обветренные ладони.
Это твой потолок, саван, засим - ледяное ложе,
где ты бьешься, не в силах проникнуть в лунок его пазы.
Ибо в каждой рыбе заложена
память о смерти - воздушный пузырь.
Век на исходе. Рыба падает вверх,
где мечет икру дождей плотоядный Четверг,
где рыбьим зонам Пятница только снится,
где замки на устах как дань Золотой орде...
Плесни, Водолей, не живой. так мертвой водицы,
продли ее рыбный день.
Отныне из обуви в моде - следы.
Из одежды - тени.
Макияж ваши точки с крючочками и запятой посреди,
преобразуя, разует, либо, разоблачая, разденет.
Так зажигательно пустить по струйке дымка
по уголкам ноздреватых бойниц,
вместо помады - красного петуха
с бархатной копотью по гребешку ресниц.
Очень практичен хайр а-ля хари-кришна
при минимуме того, с чего бы съехала крыша.
При максимуме: терновый венец, насаждаемый на прямой пробор -
это одновременно и эффективный массаж и эффектный головной убор
Престижно смотрится золотая жилка на шейке,
плавно впадающей в плечи, облаченные в шейпинг.
Из верхней летней одежды рекомендован жилет
мини-кабриолета, последняя модель жигулей
незаменима зимой. Сложнее с выбором спектра:
серый, скажем, подчеркивает уровень интеллекта,
зеленый укажет на искушенность в кире,
хаки же идеально подходит для харакири.
Достоинства ножек помогут вам вскрыть лосины
проще, нежели консервный ножик баночку лососины.
Стопу довершит сапожок испанский в стиле Тбесы
мя мучатУ с язвительной шпилькой под хилой пятой Ахиллеса.
Новое время диктует вериги такого фасона,
чтобы взоры приковывать намертво. И под конец, на бис
новинка осеннего мертвого межсезона -
дробью простроченной шубки последний писк.
Так, на теле экрана, настроившись на канал
новой космической связи с частотою не более
двух мега-сердец, мы занимались любовью
в эйфории эфира, на ультракоротких волнах.
Нас возбуждали взлеты куриных окорочков.
Нас стимулировал Стиморол вкупе с Мадонной-Манделой.
Кармой харей и чартером чертей нас услаждал Кич Кок,
Дума с ее домовыми тоже годилась в дело.
Мы занимались любовью под факс и под модем.
Наши уста неотступным "горько" бальзамировал Биттнер.
Мы занимались любовью под акции МММ,
которые, как заверяют, абсолютно либидны.
Мы занимались любовью под секам и под пал,
свежестью Ригли-сперминт запивали за здравие.
Нас не сбивала с курса новость: "Вот педик припал".
Не возбранял Анкл Бенс, что самых честных правил.
Мы занимались любовью под то, что вокруг жуют,
что выбирает перси новое поколенье,
доподлинно помятуя, что для мужчины жилет -
лучшее, к чему приложил куку-руку великий Ленин.
Даже, матушка, в пост, до первой звездочки ниндзя,
пока опрощались толстовки-Марии, взводили плотины хопры,
пока биржевые круги втирали контактные линзы,
мы занимались любовью. И эту вселенскую прыть
не подавить вагонами вил-с, не казнить импотечной казной.
Не потопить в новом Стиксе, смывающем самые трупные пятна...
Ибо мы занимались любовью к тебе, в поколении пятом
светлый и плоский экран, разлагаясь на дне глазном
на прокорм электрическим скатам.
В этом месте все не так.
Это время не тик-так -
это черт на каблучках
оправляется в очках.
В небе тщится камбала.
На углу торчит игла.
На кромешной авеню
млеет маленькая Ню.
Я бояться поэты, который собираться меня послушать.
Я бояться поэты, который побираться, что у меня покушать.
Я бояться поэты, который писать про меня, как поссать.
Я бояться поэты, который хотеть меня петь и плясать...
Ню страшится наготы.
Слева дом, и в нем коты.
Глаз глубокие разрезы
обнажают суть аскезы.
Тело предается платью.
Бок готовится к распятью.
Гвоздь подстегивает длань.
В ноздри ломится герань.
Я бояться поэты, который одет цвета пыли в материя уличной
брани.
Я бояться поэты, который на харе иметь харакири, и в каждой ухе по ране.
Я бояться поэты, который сразу приходит к тебе на ты.
Я бояться поэты, который ум зараза, а сам целовать кресты...
Справа дом, на нем коты.
Их кровавые хвосты
тянут книзу, Совесть спит,
жертвы делают пи-пи.
Все - коты, их очи - бары,
сполненные стеклотары.
Номер - ноль, а взгляд - налей,
недра - нега и филей.
Я бояться поэты, который еще молодой, но уже совсем зеленый.
Я бояться поэты, который все делать под хвост селедке.
Я бояться поэты, который с открытый глаза, и слеза, и сам голубой.
Я бояться поэты, который накрытый медной трубой...
Прямо - дом. Коты под ним,
На постелях серый дым.
Меж любовниками финка -
лапка вкрадчивого сфинкса.
Спи, о маленькая Ню.
Как прописано в меню,
тело не дают на вынос.
Бог не съест, свинья не выдаст.
Я бояться поэты, который собирать пожитки и держать ноги
в страны тепла.
Я бояться поэты, который настолько жидкость, что выталкивать чужеродный
тела.
Я бояться поэты, который сосать стиха, как из пальца минет.
Я бояться поэты, который есть меня за греха, что при мне их нет...
Чтобы не срыгнуть с ума,
с нами санитар зима.
Застывают охи-ахи
в сей смирительной рубахе.
Замерзает на корню
неглиже у нашей Ню.
Климакс вышибают клином.
Покидаю этот климат.
Я бояться поэты, который мертвой хваткой брать за живое.
Я бояться поэты, который ручки заламывать, как ружье воин.
Я бояться поэты, которых желтый дьявол приводить в желтый дом.
Я бояться поэты, которые делаться не обезьяна только с большим трудом...
Обезьянки сбиты в стайку.
Бал подсел на балалайку.
Дав роялю по зубам,
отлетает ночь забав.
Только всюду, где окошки
бдят стоические кошки.
В пасти таят снегири.
Рыба мертвая внутри.