Александр Тарасов
ПОДОНОК
Рассказ
Он загнал машину в гараж, пискнул сигнализацией, выдернул ручку из чемодана и покатил его наверх по пандусу.
На выходе из гаража козырнул охраннику в камуфляже и наушниках и с натугой свернул налево – к своему подъезду.
За метр от двери он услышал, как щелкнул засов. В глазок была вмонтирована телекамера, и на вахте дежурил кто-то из ветеранов, знавших его.
Он вкатил чемодан в подъезд.
– С приездом, Станислав Николаевич! – подобострастно приветствовал его вахтер Кузьмич. Кузьмич сидел у них в подъезде уже лет пятнадцать – со времен перестройки. – С гастролей вернулись?
– Да, – важно сказал Стас, катя чемодан к лифту. – С гастролей.
– А откуда, если не секрет, Станислав Николаич?
– Почему же секрет? – Стас нажал кнопку лифта и стал рыться в кармане. Внучка у Кузьмича увлекалась нумизматикой, и он традиционно привозил ей мелочь из гастролей по заграницам. – Из Юго-Восточной Азии. Индонезия, Сингапур, Таиланд, Камбоджа, Малайзия... На-ка вот, это тебе для внучки...
– Ох, спасибочки, спасибочки, Станислав Николаич! Девочка-то как счастлива будет... Никогда вы о нас не забываете...
Стас поморщился. Преувеличенная дедова приниженность его раздражала.
– Ой, и как много-то... И парные... на обмен, значит... Вот, значит, внучка обрадуется... Сама-то она, понятное дело, никогда в эти малайзии не попадет...
– Погоди, – вдруг сказал Стас грубо. – На-ка вот еще. Это малайзийские...
Уже отходивший было Кузьмич проворно обернулся и суетливо схватил монетки.
Открылись двери лифта.
Стас распаковал чемодан и даже успел повесить кое-что в шкаф, когда зазвонил телефон.
Ну надо же, удивился Стас, только приехал... Никто же не знает... И кто это может быть? Колька, что ли? Или Лисовскому уже донесли?
Он поднял трубку.
– Да?
– Стас? – спросил незнакомый женский голос.
– Да. А это кто?
– Юля.
– Юля? Какая Юля?
– Ну Юля, Юля Савина. Забыл?
Стас лихорадочно вспоминал. Почти сразу вспомнил.
– А, Юля! – с напором сказал он. – Ну как же, как же! Разве я тебя мог забыть, ну что ты! Сколько мы с тобой не виделись, слушай? Года четыре, да? А как ты узнала, что я приехал?
– А я и не узнала. Я тебе третий день звоню. Через каждые два часа.
– Да? – деланно удивился Стас. “Просить что-то будет”, – уныло подумал он. – У тебя ко мне какое-то дело?
– Да, – жестко сказала трубка. – Дело. Агнесса умерла.
– Агнесса? – озадаченно переспросил Стас. – Какая Агнесса?
– Ну, знаешь, Стас, – с нервной дрожью сказал трубка. – Совесть надо все-таки иметь! Агнешка!
Трубку бросили. Пошли короткие гудки.
Стас с удивлением посмотрел на трубку и положил ее на рычаг.
Агнешка какая-то... Кто это? Агнешка... Чушь какая-то...
Он пошел на кухню.
Где-то у него был дарджиллингский чай...
На полпути он остановился.
Он вспомнил всё.
Агнешка.
Польская девочка из Вологды.
Он еще страшно веселился по этому поводу. Поляки в Вологде!..
Маленькая, не доставала ему до подмышки. Большие детские серые глаза. Курносый носик. Пепельные волосы. Он называл ее Малыш.
Он вспомнил всё.
Яркие солнечные лучи, пробивавшие насквозь маленькую квартирку на Юго-Западе... Тройная радуга, висящая в небе за окном... Агнешкин вскрик “Ой, больно! Ну правда, очень больно!” Он вспомнил, как она смеялась у него на груди, как он говорил: “Ты единственная и уникальная. Я напишу о тебе в Англию. Тебя занесут в “Книгу рекордов Гиннеса”. Трижды дефлорированная в течение одной недели. Такого никогда и нигде в мире не было. Слушай, и как это ты себе такую плеву отрастила?” – “Ну я же не специально”, – отвечала она и смотрела на него снизу вверх счастливыми глазами...
Он вспомнил всё.
Он сел и прислонился к двери кухни.
И вдруг почувствовал, что руки дрожат.
– Господи, – сказал он вслух, – это какая-то ошибка. Умерла... Этого не может быть. Ей же сейчас, наверное, лет двадцать семь... Да не может она умереть!
Телефона Савиной не было ни в первой, ни во второй, ни в третьей записной книжке.
По телефону Кондратьевой никто не отвечал. Телефон у Ликиной сменился. У Бергер было занято. Других подружек Савиной он не помнил.
– Черт! Черт! Черт! – кричал он, набирая номер снова и снова. У Бергер было занято.
Он бросил трубку и пошел к бару. Где-то здесь был коньяк.
Телефон зазвонил.
– Черт, да что вам всем приспичило!
Он схватил трубку.
– Стас, это опять я... – сказал в трубке мягкий голос.
– Юлечка! – закричал Стас, перебивая ее. – Милая! Какая ты умница, что позвонила. Прости меня, кретина! Только из аэропорта, голова не варит...
Он запнулся, почувствовав, что фальшивит.
– Юля, – сказал он тихо. – Это правда, что Агнешка умерла?
– Стас, разве такими вещами шутят?
– Ну, мои знакомые и не так шутят... Но это я так. Ты прости... Что с ней случилось? Автокатастрофа?
– Почему автокатастрофа?
– Ну, в таком возрасте не умирают...
– Стас, – грустно сказала Юля, – умирают в любом возрасте. У Агнешки был цирроз печени.
– Что? Цирроз? – Стас ощутил какое-то беспокойство. – Она что, пила?
– Стас, – мягко, но укоризненно сказала трубка, – она перенесла сывороточный гепатит. Ты что, забыл?
– Забыл, – потрясенно сказал Стас. Да, да, у нее же действительно был гепатит, как это он мог забыть, елки-палки?
– Юля, – Стас сглотнул слюну, – а похороны, похороны когда?
– Завтра, в двенадцать.
– А на каком кладбище?
– Стас, тебе не стыдно? Агнешка же вернулась в Вологду. Она же не могла жить в Москве. Она боялась встретить тебя на улице...
Стас почувствовал, что заводится. Вечно это бабьё с их бабьей дурью.
– Знаешь, Юля... – сказал он зло, и вдруг внутри него словно что-то щелкнуло. Щелкнуло – и он понял, что ему нехорошо. Очень нехорошо.
– Знаешь, Юля, – повторил он упавшим голосом, – если я стал богатым поп-музыкантом, это еще не значит, что я стал законченной сволочью. У меня есть машина. К завтрашнему мы до Вологды доедем. Ты готова?
– Да.
– Сколько тебе нужно на сборы?
– Нисколько.
– Так. А мне переодеться – полчаса. Машину заправить – полчаса... Ты где живешь?
– На Колобке.
– Ага. Публичный дом на Каретном знаешь?
– Ты шутишь? Какой публичный дом?
– Ну, официально это ресторан...
– А, поняла.
– Ну вот, через два часа перед рестораном. Приходи впритык, а то нувориши клеиться будут.
Он гнал как сумасшедший. Юля, свернувшись, спала на заднем сидении.
Гаишники тормозили их, наверное, раз десять. Первые три раза – до Загорска включительно – он откупался зелеными. Как Московская область кончилась, гаишники стали узнавать в лицо и, расплываясь, отпускали так. В Семибратово один даже автограф попросил. Перед Даниловым, правда, попался скучный пожилой майор. Тот, похоже, телевизор не смотрел и артистов не знал. Пятьдесят баксов его вполне устроили.
Пока Юля не спала, они разговаривали. Оказывается, Юля с Агнешкой все эти годы поддерживала отношения. Оказывается, Агнешка отказалась поступать в аспирантуру тут, в Москве, и уехала к себе в Вологду. Преподавала там в педе. Замуж не вышла. Связано ли это как-то с ним, Стас спросить побоялся. И без того он чувствовал себя настолько мерзко...
Он вспомнил квартиру у Кольцевой, которую Агнешка снимала с двумя подружками – это уже после Юго-Запада. Он тогда еще был полуподпольным рок-музыкантом, как раз входившим в моду. В разгаре была горбачевская перестройка. Неформалы были нарасхват. Рокеры в первую очередь. Начиналась полоса больших денег. Агнешка хвасталась им в группе – и вся группа ей завидовала. Он приходил в гости – и приносил дикие для бедных студенток-провинциалок яства: икру, балык...
– Такого в природе не бывает, – убежденно говорила о брауншвейгской колбасе Агнешкина соседка Таня и глядела на него влюбленными глазами.
Это было еще до первых контрактов, до первых загрангастролей – в Польшу, до первых валютных гонораров. Они тогда как раз записывали свой первый диск, а продажные телевизионщики терпеливо, как детям, по третьему разу объясняли им, что не нужно выкладываться и играть чисто – они, телевизионщики, всё лишнее уберут, всю лажу исправят и вообще сделают из дерьма конфетку, у них на телевидении все и всегда так...
“Боже, – подумал он, – тогда еще был жив Ельцин – и не только жив, а кажется, даже президентом не был, и мы, дураки, верили, что он враг номенклатуры, и Советский Союз еще не развалился, и я еще не пробовал ни одного наркотика...” Он покачал головой, вписываясь в поворот... Наркотики... Какие наркотики! Он еще не переболел даже по первому разу триппером... А откуда тогда было взяться трипперу? Они же вкалывали с утра до утра – репетировали, репетировали, выступали, репетировали. И еще не было толп этих дурных нимфеток, этих “задранных юбок”, как звали их презрительно его друзья-музыканты, этих нажравшихся экстази дурочек, вырывающих друг у друга крашенные в рыжий цвет волосы только для того, чтобы первой успеть сделать ему минет...
А какую музыку они тогда играли, боже мой! А текстá какие были! Это тебе не “ты меня любила, я тебя любил...” Там Боб Дилан в гробу от зависти корчился... Хотя нет, тогда Дилан еще был жив. Ну значит, Леннон от зависти в гробу корчился. И Боб Гребенщиков... Хотя нет, Гребенщиков тоже был жив – и даже не был разожравшимся божком, а был своим парнем-хиппарем, которого не пускали за границу из-за того, что он стоял на учете у нарколога...
И ведь ни одного клипа еще не было, елки-палки! И люди на сцене играли рок и пели действительно песни, а не муть какую-то. И всей этой шпаны не было, которая теперь в мэтрах ходит. Лады Дэнс не было в заводе. И этих козлов тоже... как их... “Иванушки интернешнл”... А как Фил зверствовал на репетишнах! “Это что?! Это цитата из “Секс пистолз”. Без краденого не можете, да?! А это что? Я вам что, тинэйджер прыщавый? Я “Since I’ve Been Lovin’ You” не опознаю, думаете? Да я “Цепеллинов” наизусть с закрытыми глазами играю – любую вещь!”
Да, было время...
А потом посыпались гонорары, пошли концерты на стадионах, полезли эти пятнадцатилетние крашеные сифилитички, наркота, продажные телевизионщики, просящие заменить вот такие-то слова в куплете на такие-то, позорное выступление “в поддержку демократии” на Красной площади, брудершафт с пьяным в стельку Станкевичем... или Шахраем?.. нет, все-таки Станкевичем... все они на одно лицо... пробы ставить некуда...
Он начинал нагуливать жирок от сытой жизни, и Агнешка звала его “Пузан”. Хватала за кожу на боках и говорила: “Ого, какие соцнакопления! Так у меня всегда папа говорил”. Папа у нее был кандидат каких-то наук...
Он откупался от Агнешки контрамарками – она проводила на концерты чуть не полкурса. Потом просто подкидывал ей денег. Потом она переехала на квартиру к каким-то родственникам. Там он уже ни разу не был. Тогда уже было не до нее. Тогда его пыталась взять в оборот эта самая Эльвира. Он у нее был вроде стартовой площадки, ступеньки на пути наверх – после него она накинулась уже на Цоя. Хотя нет, Цой уже разбился... Тогда кто же? Курехин? Нет, Курехин тоже умер... Нет, погоди, не умер еще... Курехин умер уже после того, как стал лимоновцем. А тогда точно еще никакой лимоновской партии не было... Тьфу, черт!
Впереди привычным жестом гнал к обочине машину гаишник. Ну что, узнает звезду эстрады или и этому баксы придется всучивать?..
На похоронах страшно постаревшая, почерневшая Агнешкина мать смотрела на него глазами, полными ненависти. Она всегда ненавидела его. Вернее, боялась. Запрещала Агнешке встречаться с ним – тогда, давно. Боялась его, страшного, волосатого рок-неформала. Мать у Агнешки тоже была кандидат каких-то наук... Агнешка скрывала от матери их связь... До конца или нет? Он не помнил. Или не знал. Он вспомнил, как еще на Юго-Западе мать устроила Агнешке дикую сцену всего лишь за невинный совместный поход в театр...
Отца Агнешки он никогда не видел. Только дома у нее увидел его фотографии. Солидный мужчина в двубортном пиджаке. Солидный мужчина в двубортном пиджаке в окружении студентов. Грузный мужчина в майке среди грядок на дачном участке. Юля шепотом рассказала, что Агнешкин отец не выдержал вала реформ в конце девяностых, остался без работы, запил, спился, умер от инфаркта...
Пока ехали к кладбищу, он озирался вокруг и поражался нищете и запустению. Это был другой мир, это была другая страна. Ничего похожего на Москву. Убожество на убожестве. Нищий на нищем. Полуобвалившиеся, покосившиеся дома. Безвкусные вывески казино – видимо, как раз под эстетические стандарты местной братвы. Тощие и чудовищно раскрашенные проститутки на центральной улице – явно дешевые и явно не пользующиеся спросом. Голодные худые мальчишки, кто с завистью, кто с ненавистью провожающие взглядом его “мерседес”...
На кладбище была толпа народа. Оказывается, Агнешку любили. Оказывается, у нее было много подруг среди преподавателей педа (редкий случай!), оказывается, за ней ухаживали многие мужчины, оказывается, она была любимицей у студентов... Вот, елки-палки, живешь в этом эстрадном гадюшнике – и не знаешь, что такое еще бывает!
На кладбище его узнали, заахали, заохали, защелкали фотоаппаратами, какая-то смазливая дурочка полезла за автографом.
Агнешкина мать посмотрела на него так, словно это не цирроз, а он лично убил ее дочь.
– Совесть у тебя есть?! – рявкнул он на дурочку, жаждавшую автографа. – Тут же похороны, а не концерт!
Девушка разревелась. Он смутился.
– Ладно, – сказал он, поворачивая дурочку к себе. – Как тебя зовут-то?
– Лена...
“На добрую память Леночке. Слушай мою музыку!” – привычно написал он на протянутом блокноте и расписался. Потом привлек к себе плачущую девушку, поцеловал в волосы (пусть подружки умрут от зависти!) и тихо, но жестко сказал:
– В следующий раз думай, где и у кого автографы брать, дура!
Лена глянула на него испуганно, шарахнулась, полезла сквозь толпу в задние ряды.
Он бросил в свой черед комок глины на гроб.
Пролез к матери Агнешки. Протянул ей пачку баксов.
Мать обожгла его взглядом.
– Возьмите, – сказал он тихо. – Не обижайте меня. Вам же нужно.
Мать молча отвернулась.
– Я передам, – еле слышно сказала Юля, забирая пачку. – Не беспокойся, она возьмет.
На поминки он не остался.
Он уже разворачивался во дворе Агнешкиного дома, когда из подъезда выскочила Юля.
– Стас! Погоди! – крикнула она.
Он притормозил и открыл дверцу.
– Подожди, – повторила Юля, подбегая.
В руках у нее был большой конверт плотной бумаги. На конверте было написано крупно фломастером “Юле Савиной”. Конверт был аккуратно заклеен “скотчем” и неровно разорван.
– Подожди минутку, Стас. Тут кое-что твое, тебе.
Юля вытащила из большого пакета такой же поменьше, что-то переложила из него в большой, что-то, наоборот, из большого в маленький.
– Всё. Прощай, Стас.
– Угу, – буркнул Стас, забрасывая конверт на заднее сиденье. Ему было сейчас не до того: пока он на пять минут заходил в дом (запить водой стимуляторы), какая-то сволочь сняла с “мерседеса” дворники и сорвала фирменный знак с радиатора.
Еще надо было доехать до Москвы. Конечно, ему не привыкать не спать сутки. И даже двое суток. И даже трое. Гастроли, это вам, блин, не дома на диване. Он уже привык к стимуляторам. Но ведь на гастролях тебя возят. А тут – сам за рулем.
Обратно Стас уже не гнал, а ехал спокойно. Потому гаишники привязались уже только под Москвой и в Москве. Увидели иномарку – решили содрать валюту. Откупился малой кровью.
Разминая затекшие ноги и помахивая конвертом, Стас вошел в подъезд и с удивлением покосился на Кузьмича.
– Кузьмич, ты чегой-то, каждый день, что ли, теперь дежуришь?
– Дак сменщик заболел, Станислав Николаич, – охотно откликнулся Кузьмич. – Вот за него и вкалываю, значит. Опять же, денежка идет. Денежка, она нам нужна очень. Внучка, значит, хворает. Лекарства, ядреный корень, дорогие, сами небось знаете, Станислав Николаич...
– А, – сказал Стас механически, подходя к лифту, – знаю, знаю...
И вдруг остановился.
Повернулся.
– Слушай, Кузьмич, а почему ты сказал, что у тебя внучка никогда за границу не поедет? Может, вырастет, да и поедет?
Старик обреченно махнул рукой.
– Дак ведь говорю я, Станислав Николаич: болеет она у меня. Хронически.
– Чем болеет-то?
– Дак ведь вот, значит, какое дело. Заболела она, значит, желтухой. Гепатитом, значит... А гепатит, значит, стал хроническим. Диета, значит, нужна, лекарства разные. Устает девочка, есть ничего не может. Ладошки у нее желтые, как свежая морковка и как в воде замоченные...
Стас вдруг перестал слышать старика. Он вдруг увидел, явственно увидел Агнешку, показывающую ему свои маленькие шафрановые ладошки со странной сеткой линий, не похожих на обычные... Она называла это “печеночные ладони”...
– А потом, значит, лечили ее, а лечили как-то не так. У нее, значит, от этого их лечения осложнение сделалось. Если б не это, рази ж я стал бы в восемьдесят лет-то работать... Не слышит внучка-то у меня. Три года как не слышит...
– А сколько ей? – вдруг ощущая давно забытое чувство – комок в горле, – спросил Стас.
– Дак пятнадцать годков.
“Блин! – подумал Стас. – Пятнадцать лет, а она монетки собирает!”
– Погоди, дед! – сказал Стас резко и стал хлопать себя по карманам в поисках ручки.
– Это хорошо, – бормотал он еле слышно, – что не слышит. Это хорошо. Значит, не слышит, как я играю и что пою. Это хорошо...
Ручка нашлась.
– На-ка, дед, – Стас протянул Кузьмичу конверт и ручку, – пиши здесь свой телефон. Разборчиво пиши. Имя свое пиши и фамилию. Я твоей внучке помогу с лечением. Как звать девочку-то?
– Вика... – Кузьмич трясущимися руками писал на конверте что-то огромными буквами. – Станислав Николаич, родной вы мой, неужто вправду, неужто поможете, вот счастье-то, господи...
Стасу стало совсем скверно.
Мысленно он пошел многоэтажно материть себя, старика, врачей, весь мир...
Кузьмич что-то лопотал. В глазах у старика стояли слезы. И он протягивал Стасу конверт и ручку. Дед был Стасу противен. Самому себе Стас был противен тоже.
Он шагнул в кабину лифта, вырвал у Кузьмича пакет и ручку и через силу заставил себя сказать:
– Не сомневайся, Кузьмич. Я сказал, значит сделаю.
Двери захлопнулись, и Стас с омерзением услышал, как Кузьмич внизу все что-то счастливо причитает.
Он прошел на кухню, налил в электрочайник воды, воткнул вилку в розетку.
Принес из прихожей конверт, посмотрел, покачав головой, на дедовы каракули.
Раскрыл конверт, высыпал содержимое на пол.
Билет. Билет. Билет. Билеты на его концерты. Каждый надписан. На каждом аккуратно проставлена дата. Похоже, она собирала и хранила их все. Так, а это программка. А это – буклет о нем.
А это... А это открытка, которую он ей послал на каникулах в Вологду. А это открытка на день рожденья... А это что такое?
Письмо. Конверт заполнен его почерком. Вместо обратного адреса – кошачья мордочка. Он что, письмо ей когда-то писал?
Стас раскрыл письмо. Боже мой, это же правда было!
Как же он забыл?!
“Привет, Малыш!
Рассказываю тебе о нашем житье-бытье в столичном граде.
В столичном граде – студеная-студеная зима. Температура не опускается ниже 45 °С, но и не поднимается выше 37 °С. Многие уже замерзли. На улицах – неубранные горы снега, движение по большей части города парализовано. Роль “скорой помощи” выполняют армейские вездеходы. На обочинах парализованных дорог стоят завязшие автобусы, занятые не дошедшими и не доехавшими до дома людьми: некоторые живут там уже свыше недели и совершенно породнились.
По улицам рыщут голодные стаи волков, поэтому жители выходить на улицу с наступлением темноты боятся. Бóльшую часть бродячих кошек и собак волки уже съели. Теперь охотятся за воронами. Многие вороны пообмерзли и не могут летать: их-то волки и едят.
Вчера Московская программа TV (единственная действующая) показывала прямой репортаж о штурме Московского мясокомбината объединенными волчьими стаями Юго-Востока и Востока. Мясокомбинат пока отбился, хотя волки и захватили (ценой больших потерь) подъездные пути, разгрузочную станцию и часть Центральной базы. На захваченной станции волки разграбили 4 эшелона с мясом. Мясо куда-то унесли. Ходят слухи, что руководил штурмом мясокомбината медведь (шатун).
Правительство, испугавшись голодной смерти, послало на помощь мясокомбинату механизированную колонну, но та попала в выкопанные волками ямы (т.н. волчьи ямы) и завязла еще на подходе к мясокомбинату.
Метро пока еще работает. В вестибюлях живут беженцы из Замоскворечья (захваченного крысами) и просто граждане, не способные добраться до дому. В переходах стаями ходят мыши с мышатами и выклянчивают у прохожих еду на кормежку малышей. Многие подкармливают: жалко все-таки мышат – они маленькие, розовые, дрожат и пищат.
По радио передаются призывы не поддаваться панике и рекомендации, как питаться голубями, воробьями и синицами. Голубь в единственном числе почему-то произносится как “голуб”, а воробьев с редким упорством именуют “жидами”. Там и говорят: “Каждый Голуб и каждый жид должен быть выловлен...” Многие видят в этом дурной признак.
Электроэнергию дают два раза в день: с 6 до 8 утра (чтобы можно было помыться – так как только в это время есть вода – ее гонят насосами, в остальное время насосы, как и все электрооборудование, не действуют) и с 21.00 до 22.00 – чтобы можно было посмотреть программу “Время” и узнать новости. Иногда еще по недоразумению включается свет и вообще подается электроэнергия и в другое время – часа на 2–3, но это очень редко (именно в это время и удалось выяснить, что работает только Московская программа TV).
Холод страшный. Население жжет костры и у них греется: иногда прямо в квартирах (многие дома уже сгорели).
Говорят, какие-то анархисты (во главе с неким Василивецким) захватили Музей революции, где в качестве экспоната сохранилась печка-“буржуйка”, забаррикадировались там и отражают все попытки их оттуда выбить. Пока еще они топят “буржуйку” 50- и 100-рублевыми банкнотами (которые этот Василивецкий принес с собой). Считается, что их хватит еще дня на 2–3, а затем анархисты угрожают начать топить экспонатами музея.
У меня пока тепло: топлю печку, лес беру с ближайшего поезда с лесом, застрявшего на железной дороге. Слушаю радио, используя приемник-передатчик, снятый с вертолета (у нас тут в окрестностях несколько штук упало: замерзли двигатели). Вообще, я снял с вертолета много полезных вещей: гироскоп, горючее (у меня дома оно отмерзло и очень помогает: обольешь им насквозь промерзшие доски – горят как сухой дерн), парашютный шелк (шью из него потихоньку куртку-зюйдвестку), тяжелый авиационный пулемет с боезапасом.
Ну всё, закругляюсь: пришли соседи за мной и моим пулеметом: крысы опять пошли на нас со стороны Люберец. (Пятый раз за последние трое суток – настырные, сволочи!) Ну, ничего, у нас отрыты три линии обороны – думаю, отобьемся.
Целую тебя, твой
Котик.
2.2.91.”
Стас выронил листки на пол, механически включил чайник и обалдело посмотрел перед собой.
Неужели все это было? Неужели он это писал? Неужели в феврале девяносто первого была такая холодная зима? Про крыс с волками – это, понятно, стёб, это он издевался над газетами и над этим козлом... как его... Коржаков?.. Бардаков?.. а, Кабаков!.. или его тогда еще не напечатали?.. но неужели он, Стас, это все написал?
Да, теперь он таких писем не пишет. И никаких. Теперь письма пишет менеджер. А он подписывает. “Уважаемый господин такой-то! Напоминаем Вам, что по условиям контракта, заключенного с Вашей фирмой...” Тьфу, мать!
А это что?
Стас нагнулся и поднял с пола две сложенные бумажки в клеточку, густо исписанные круглым крупным почти детским почерком девочки-отличницы.
“Милый Стас”, – увидел он на первом листке. И рука у него задрожала.
“Милый Стас, мне очень стыдно за такой пошлый жест, как подобное письмецо, но просто сказать я ничего не сумею и просто я стесняюсь, вобщем. Так, конечно, тоже унижение, но уж я и так настолько позорно себя веду, что мне должно быть уже все равно, поздно уже спохватываться.
На самом деле я и сама не знаю чего страдаю и все это не страшно. Даже постоянное одиночество, знаю, полезно, – так и должно быть. Страшно осознать, вернее, стыдно осознать, что, в сущности, все всегда банально и одинаково, и даже с тобой. Тогда становится стыдно за свои какие-то там порывы. Нет, нет, все равно спасибо тебе за все, так мало, господи, как мало, но я была очень счастлива. Никогда уже я не буду так счастлива. А со временем я смогу вспоминать это без опасения получить опять бессонную ночь бесконечных слез. Когда я болела, мне было плохо, я все не спала и думала, но не решалась просто написать тебе все это. Теперь уж вот... Ты знаешь, мне на самом деле надо-то было совсем мало. Когда я так долго болела, мне надо было просто чтобы ты пришел, просто чтобы сел на краешек кровати и взял меня за руку. И я бы не болела так долго... Ты скажешь, я знаю, что я эгоистка и не хочу понять твоего положения. Ты может быть прав, но нет это не правда. Я тебя люблю, это может единственное настоящее, что есть у меня. Но я не знаю что делать. А сегодня мне просто надо было, чтобы ты меня приласкал немножко, чтобы послушал, захотел помочь, пожалел. А ты заснул на полслове, ты прости меня, прости, я понимаю, что ты устал а я эгоистка. Прости меня, я и так чувствую себя оплеванной. Я заслуживаю? Не мне судить, я ничего не понимаю. Я тебя люблю, но ты так сломал меня, меня совсем мало осталось.
Не суди меня так, но мне кажется лучше что я написала. А то я все реву молча, ты не знаешь. Хотя ты привык к моим слезам, ты прав, это невпечатляюще – когда все время одно и то же. Но я лежала, лежала на Танькиной кровати, все прислушивалась к твоему дыханию. Мне все казалось: вот, он проснулся, он заметил, он почувствовал, что меня уже нет... Я не могла оставаться рядом с тобой, мне казалось, что меня разорвет, что я закричу а потом самой же стыдно будет.
Я люблю тебя, но я не могу. Я боюсь что не забуду никогда ничего. И, ты знаешь, мне было так плохо 8 декабря. Исполнилось полгода... Помнишь, тогда, 8 июня, в пятницу, ты сказал мне потом, что ты наверное будешь праздновать этот день один через полгода, а и не вспомню. Вышло не совсем так. Я праздновала одна, я так плакала всю ночь что у меня очень распухло лицо и очень покраснело и я испугалась что оно не исправится больше. А потом я надеялась, что ты просто перепутал дни и думал, что 9-го. Я не знала потом как можно жить дальше. Я смогла, я любила тебя. Но я не смогу это забыть, никогда. Но я что хочу сказать главное. Ты просто знай, что я правда любила тебя, я тебя любила в первый раз. И я была даже счастлива тогда, в июне. Я выживу, ты не думай. Но ты вобщем знай, может, это тебе небезразлично. Не знаю, мне было бы приятно знать что меня кто-то любит.”
Он медленно сполз по кафельной стене и невидящими глазами уставился в окно.
Потом согнулся почти до пола и тихо, всхлипывая, застонал.
А когда разогнулся, глаза его были закрыты и он, захлебываясь слезами, принялся методично биться затылком о кафель, завывая и повторяя одно-единственное слово:
– Подонок. Подонок. Подонок. Подонок. Подонок...
29 января 1997